Вскоре мне пришлось поехать из Висконсина на Восточное побережье: двухнедельный семинар по литературному творчеству в Бруклин-колледже. Заниматься вопросами искусства отправлялся живой труп, не ощущавший привязанности ни к чему в этой жизни — разве что, как оказалось, к ней самой. В один из нью-йоркских дней я внезапно почувствовал необходимость ухватиться за ограждение на платформе метро — меня так и тянуло вниз, где рельсы. Пока поезд не прошел станцию и не скрылся из виду в туннеле, я стоял, изо всех сил вцепившись в металл ограды. «Ты завис над пропастью на вертолете, — твердил я себе. — Держись!» Чуть успокоившись, но так и не ослабляя судорожной хватки, Питер Тернопол бросил косой взгляд на поездные пути, только что соблазнительно предлагавшие ему из трупа живого превратиться в полноценный мертвый труп. Смешно! У тебя едва хватает духа глянуть на рельсы, где уж тут шагнуть с платформы! Я и сам до сих пор не знаю, что остановило меня в тот день от самоубийства. То ли некая небесная длань, в последний момент по-отцовски ухватившая оступившегося маленького Питера за шиворот, то ли собственная рука, рефлекторно схватившаяся за ограду при приближении поезда, потому что я слишком привык жить и в глубине души не так уж жаждал забвения, обещанного рельсами.
На открытии семинара в большой аудитории Бруклин-колледжа присутствовало больше сотни студентов; каждому из четырех членов оргкомитета предоставлялось по пятнадцать минут для вступительного слова. Когда очередь дошла до меня, я не смог промолвить ни звука. Стоял за кафедрой, смотрел на зал, перебирал листочки с тезисами; в легких — вакуум, в гортани — Аравийская пустыня. По аудитории пошли смешки, переходящие в общее недоуменное шушуканье. Единственное, чего мне по-настоящему хотелось, так это уснуть. Усилием воли я продолжал бодрствовать и даже пару раз открыл рот — словно рыба, выпрыгнувшая из воды. Я был вне себя; я был вообще вне всего; я был сплошным сердцем; сердце бухало, как тамтам: там-там. Постояв еще немного, я поклонился и покинул кафедру. И службу. Незадолго до того в Висконсине, проведя весь уикенд в непрерывном скандале с женой… О, это была выдающаяся склока: Морин не понравилось, что в пятницу я слишком долго любезничал на вечеринке с хорошенькой аспиранткой; но я, во-первых, не любезничал, а говорил о деле; во-вторых, не слишком долго (хотя, конечно, понятие времени относительно). Нервотрепка завершилась лишь в понедельник утром: благоверная, впившись ногтями (когтями) мне в руку, исцарапала ее до крови, и я ушел. Посреди литературного семинара со старшекурсниками (с семи до девяти вечера) Морин появилась в дверях аудитории. «У тебя еще есть шанс!» — проинформировала она меня — и остальных. Все десять студентов, в основном уроженцы Среднего Запада, уставились сначала на нее, грозно стоявшую руки в боки, а потом — с глубоким пониманием — на мою руку, густо расписанную зеленкой. («Кот», — объяснил я им перед началом занятия, подчеркивая блуждающей улыбкой извинительность проступка, совершенного вымышленным представителем семейства кошачьих.) Я бросился к Морин и оттеснил ее в коридор, прежде чем она успела добавить хоть что-нибудь. «Сейчас же иди домой, — произнесла вытесненная супруга тоном библейского пророка, — нечего тебе здесь делать среди блондинистых профурсеток!» — «Убирайся, — прошипел я, — пошла вон, пока тебя не спустили с этой чертовой лестницы! Сейчас я тебя убью!» С этими словами Питер Тернопол резко повернулся на каблуках и тут с ужасом понял, что, выталкивая незваную гостью, в спешке оставил дверь открытой. Толстушка из Эплтона, типичная фермерская дочка, не сказавшая за весь семестр ни одной внятной фразы, настежь распахнутыми глазами неотрывно смотрела на Морин, мрачно застывшую за моей спиной; остальные студенты с пристальным интересом листали «Смерть в Венеции» — ни одна книга еще не привлекала столь сильного их внимания. «Итак, — промямлил я, с грохотом захлопнув проклятую дверь, — почему Манн отправил Ашенбаха в Венецию, а, скажем, не в Париж, или в Рим, или в Чикаго?» На глазах эплтонской пышки появились слезы, а остальные наперебой принялись высказывать предположения, отвечая на мой вопрос, — никогда раньше за ними не наблюдалось такой активности. Почему я об этом вспомнил? Потому что, взойдя на кафедру в Бруклин-колледже, я вдруг увидел Морин в проеме дверей запасного выхода; мне ясно представилось, как она, перекрывая криком вступительное слово, начинает истерически сыпать разоблачениями, касающимися моей низменной натуры. Я не тот, за кого себя выдаю: не успешный писатель, не филолог, чьи соображения о литературном процессе имеют существенное значение, не профессор, а самозванец (и это еще самое малое, что можно сказать). Вот тут-то мне и захотелось уснуть, и ни слова не вырвалось из моих запечатанных позором уст. Что бы я ни произнес, какими бы трюизмами и тривиальностями ни потчевал аудиторию, Морин будет кричать: «Ложь! Гнусная самовлюбленная ложь!» Я стану (как и намеревался) цитировать Конрада, Флобера, Генри Джеймса, а она — вопить: «Обманщик! Оборотень! Тать в нощи!» И я молчал. И сто человек видели, что, сходя, во всех смыслах слова, со сцены, я ощущал страх, только страх и ничего кроме страха.
Мое собственное творчество целиком и полностью отражало в тот период наш семейный кавардак. По пять-шесть часов в своем университетском кабинете я без устали заправлял в пишущую машинку один лист за другим. Клавиши стучали, и из-под них появлялись на свет по-графомански бесцветные строчки и абзацы. Мое воображение иссякло; я сумел бы, наверное, недурно составить инструкцию по эксплуатации производственного оборудования или использованию стирального порошка (возьмите мерный стаканчик и отмерьте нужное количество содержимого коробки). Или, наоборот, фрагменты оказывались столь фантастичны, клочкообразны и бессвязны, что я сам ничего не мог в них понять; меня так и тянуло прочь из кабинета; я казался себе роденовским мыслителем, сгорбившимся в мучительном вопросе: «Кто сочинил всю эту чушь и где я был, пока она писалась?» Вопрос оставался безответным.
Килограммы страниц, накопившихся за время нашего брака, были в основном этому браку и посвящены. Зверек попал в капкан. Как выбраться? Не перегрызать же, в самом деле, ногу. Но зверек к тому же еще мнил себя писателем. Поэтому, перебирая способы спасения, он отстукивал их передними лапами на пишмашинке, намереваясь придать проблеме очертания романа. За три года я придумал сотни три выходов из ситуации; каждый новый требовал кардинального изменения сюжета. В результате месяц за месяцем на столе скапливались разнообразные варианты первой главы, не имеющей надежды быть когда-нибудь оконченной. Я буквально сходил с ума. Периодически я собирал отпечатанные страницы и запихивал их, не боясь помять, в картонную коробку из-под винных бутылок, которая отправлялась в чулан, где уже хранились несчетные детища моих жалких фальстартов. И — снова за работу, опять начиная с первой фразы. Сколько сил я тратил на характеристики героев! (Увы, и сейчас трачу не меньше.) Менялись сюжетные коллизии, места действия, цвет моих глаз, цвет ее волос, второстепенные персонажи (родители, любовницы, враги и союзники), что-то появлялось из ничего, что-то исчезало бесследно, но по существу все пребывало на прежнем месте. А я вновь и вновь бросался в холодные просторы прозы с отчаянием мономана, пытающегося растопить полярные льды собственным дыханием. Конечно, куда разумней было бы выбросить из головы навязчивую идею. Но (считал я) не написав о том, что меня убивает, нельзя изменить сложившееся положение вещей и выжить.
Подведем итог: творческая импотенция, плюс невозможность наладить семейную жизнь, минус окончательная потеря профессиональных позиций, занятых на третьем десятке, — так сложились условия неразрешимой задачи, обдумывая которую я выбрался из большой аудитории Бруклин-колледжа и, не чувствуя ничего, даже стыда, механическим шагом лунатика побрел ко входу в метро. На мое счастье, поезд уже стоял у платформы, заполняясь пассажирами. Смешавшись с ними, я без приключений влился в вагон. Лучше уж мне ехать в поезде, чем поезду по мне. Через час я добрался до станции «Коламбиа-кампус», в нескольких кварталах от которой жил мой брат Моррис.
Его сын Абнер, удивленный и обрадованный моим приездом в Нью-Йорк, открыл бутылку содовой и приготовил бутерброд с копченой колбасой. Почему не в школе? «Простудился, — ответил он сиплым голосом. — Дядя Пеппи, а ты знаком с Ралфом Эллисоном?[71]» (За ланчем Абнер читал «Невидимку».) «Шапочно», — ответил я и завыл, как раненое животное (никогда не предполагал, что способен исторгать из себя такие звуки); слезы хлынули потоком. «Дядя Пеп, что с тобой?» — «Вызови отца». — «Он на занятиях». — «Вызови его, Абби. Мальчик позвонил в университет: „Передайте мистеру Тернополу: его брат очень болен!“» Моррис мигом примчался. К этому времени я стоял на коленях перед унитазом, каждые пять минут отдавая поклоны приступам рвоты. Меня, словно заплутавшего полярного путешественника, сотрясала неукротимая дрожь, а по лицу при этом рекой лился пот. Мо с необыкновенным для двухсотфунтового тела проворством опустился на кафельный пол рядом со мной. Он гладил мои безвольно висящие руки, слегка колкой щекой касался моего покрытого испариной лба. «Пеппи, Пеппи, все будет хорошо, Пеп», — успокаивал он меня, как в далеком детстве.