Было что-то юношеское, до боли знакомое в крутом затылке и смуглой шее. В спокойных плечах, наверно тоже смуглых, под тонкой рубашкой.
Он шел, похлестывая по сапогу веточкой, которую сломал где-то по дороге.
– Я рад за тебя, – повторил он. – Что ты не вышла замуж за горняка. Тебе пришлось бы жить здесь.
– Разные есть горняки. Я встречала наших в Москве. Работают в Госплане, ездят в командировки.
– Бывает, – сказал Стах.
Тропка стала шире, и они опять шли рядом.
– Бывают моряки, которые не плавают, и летчики, которые не летают…
В балке было прохладно, пахло сыроватой свежестью, травами и цветами. Казалось, идешь по дну гигантского водоема, откуда только что выкачали воду, и потому так свежи эти цветы и травы и так тиха и задумчива маленькая речка с темной, словно углем подкрашенной, водой.
Они уходили все дальше в заросли ромашек и колокольчиков. Перешли по висячему мостику на другой берег.
Здесь деревья росли гуще. Серебристые тополя, ясени, клены. Вокруг не было ни души, но они все шли и шли, словно прячась от чьих-то назойливых, неотступных глаз. Наконец он сказал:
– Давай посидим…
И они сели на старый поваленный тополь возле речки. В этом месте вода текла с шумом, огибая два больших камня. Временами шум нарастал, и тогда казалось, что вода в речке закипает. Потом на несколько минут все стихало.
Они сидели рядом и молча слушали шум воды. Рябило в глазах от цветов – желтых, лиловых и белых.
Они были опять вдвоем. Но не больше вдвоем, чем там, в Москве, среди толпы. То, что разделяло их, мешая полному счастью, было в них самих. В том недолгом времени, которое было отпущено им.
И все же это было счастье. Прижаться щекой к его плечу и молчать.
Поднять голову и найти его губы и вспомнить их теперь, спустя десять лет. От этого воспоминания у нее потемнеет в глазах, как никогда не темнело раньше, когда она девчонкой целовала его.
Он отодвинулся от нее. Достал папиросы. Закурил. Он и ей протянул пачку, забыв, что она не курит.
Как в перевернутом бинокле, где-то далеко и уменьшенно маячила Москва, Луховицкие, Зоя Петровна. Все, что было значительно прежде, казалось мелким, не стоящим внимания.
Даже мысли о муже, о сыне отошли куда-то.
Все важное, что одно могло занимать ее сейчас, было здесь, на этом островке, среди донецкой степи.
– Хорошо здесь, – вздохнула она.
– Хорошо. Особенно весной. Соловьи заливаются всю ночь.
– Откуда ты знаешь?
– Слышал.
Он сказал это просто. Как что-то само собой понятное. И только под ее изучающим взглядом почувствовал смущение.
– И часто ты гуляешь в балке по ночам? – спросила она.
– Весной гулял.
– А теперь?
– Теперь некогда. Работы прибавилось. Устаю.
Вода у камней то закипала, то опадала вновь. И тогда наступала тишина. Теперь в этой тишине была тревога.
– С кем же гулял ты здесь весной? – спросила она.
– Ты хочешь, чтобы я ответил?
– Да.
– Она работает на фабрике. Что еще ты хочешь знать?
О, она хотела знать многое! Но она не могла унизить себя и его мелочными расспросами. Теперь, когда ее догадка подтвердилась, ее охватили ревность и обида. Не та обида, от которой плачут, а та, от которой бледнеют.
– И в тот вечер, когда я приехала… ты был у нее?
Ее глаза смотрели тревожно, ожидающе. Он не хотел огорчить ее, но солгать ей не мог.
– Был… Что это меняет? – сказал он.
Она сидела не шевелясь, глядя перед собой.
– Что это меняет? – повторил он.
– Это ужасно, – сказала она. И он видел, что для нее это действительно ужасно.
Заметно вечерело. Померкли поляны. Солнце освещало только верхушки старых тополей. Ветер шевелил листву, поворачивая ее то темной, «лицевой» стороной, то серебристой «подкладкой».
– Значит, весной она уже была. Когда ты был в Москве. И ты молчал. Это ужасно, Стах!.. Я тебе никогда не прощу.
Он смотрел на нее и думал о том, что женщин трудно понять. Как она может упрекать его? Не она ли сама предала его когда-то и жила теперь своей отдельной жизнью? И разве он упрекал ее в том, что у нее есть муж и сын и эта отдельная жизнь, о которой можно читать лишь сводки погоды?
Он только подумал об этом, но не сказал вслух. Он видел, что она страдала. Так страдала, как будто долгие годы жила в одиночестве и ожидании встречи с ним. Как будто не от нее зависело все когда-то, да и сейчас…
В Сибири, еще девчонкой, она поссорилась с ним из-за какой-то ерунды и сказала, что не пойдет в кино. Он может порвать билеты.
И он порвал их тут же, на ее глазах. И она стала плакать, – почему он порвал их, он должен был уговорить ее пойти.
Тогда он впервые столкнулся с женской логикой, точнее – с отсутствием логики. Позднее он сталкивался с этим не раз и пришел к выводу, что для женщин логику заменяет психология, что совсем не одно и то же с логикой, но, напротив, часто противоречит ей.
Наверно, и сейчас, страдая, она ждала, что он утешит, «уговорит» ее…
Как давно это было – Сибирь, кино. Фильм назывался «Два бойца»…
– Мирись, – сказал он вслух. – Прощай мне, как я тебе прощаю…
Он ничего не добавил, но она поняла его. Поняла, о чем он думал и не сказал, жалея ее.
Они долго молчали, но молчание это не отдаляло их. Оно возвращало их друг другу. Через рытвины и буераки, горы и долины память вела к этому вечереющему дню, с шумом лесной речушки и шелестом тополей. Разве не искупление всему этот день, когда они снова вместе.
Быстро, по-южному, темнело. Они поднялись и пошли, держась за руки. Она была без чулок, и высокие, на длинных стеблях ромашки щекотали ей колени. Лягушки, пугаясь шагов, шлепались в речку одна за другой.
Они шли, держась за руки, иногда останавливались у высоких деревьев и целовались под их сенью и снова шли, и ноги их тяжелели от поцелуев и заплетались, как от усталости.
Где-то впереди слышались голоса и смех забредшей в балку компании. На том берегу кто-то спускался с мотоциклом к воде и ломился сквозь кусты, как медведь.
Они выбрались из балки и увидели небо в звездах. Переливался огнями поселок. Далеко, в стороне обогатительной фабрики, работала электросварка. От нее по темному небу расходились светлые волны, – темнота дергалась отсветами дальнего огня.
Пахло полынью, нагретой за день, остывающей землей, настоем трав. Все звенело, трещало, посвистывало. Она вспоминала, как Луховицкие рассказывали ей о ночной жизни Парижа. О ночных ресторанах и кабаре. Она подумала, что здесь, в траве, у ее ног тоже кипит ночная жизнь. Свой ночной Париж. И засмеялась.
– Чего ты смеешься? – спросил он.
– Хорошо мне здесь.
– Ну оставайся. Если хорошо…
Он сказал это как бы не всерьез. Но почувствовал волнение, ожидая, что она ответит. Она не ответила.
Они приближались к поселку. У Бородиных ярко светились окна. Там их ждали сегодня. Обещал зайти Павлик, – она еще не видела его. Ольга испекла пирог с орехами.
– Зайдем? – сказала она.
– Поздно. Пойду домой.
Она представила себе его окна во втором этаже, выгоревшие на солнце газеты вместо занавесок, и сердце ее сжалось.
– Хочешь, пойдем ко мне, – сказал он.
– В другой раз.
– Ну, смотри…
Она поднялась по лестнице, кое-как освещенной тусклой лампочкой. Гости еще не разошлись. На лестнице слышны были музыка и голоса. Ей показалось, что она узнала голос Павлика.
Сейчас она нажмет кнопку звонка и окунется в этот веселый гомон. Ее будут разглядывать, спрашивать о Москве. Надо будет смеяться со всеми, слушать старые анекдоты, хвалить пирог, – все хозяйки любят, чтобы хвалили их пироги, – ловить на себе пытливый взгляд Ольги и осуждающий взгляд Сергея.
Она стояла, прислоняясь к косяку двери, не в силах нажать кнопку звонка. С какой бы легкостью сбежала она сейчас по ступенькам и вернулась к нему, на темную улицу. И пошла бы за ним, в его дом. Разве не мог он быть и ее домом?..
Она вспомнила, как он протянул ей пачку папирос, и подумала: «Значит, она курит».
Теперь эта мысль не причинила ей боли. И вслед ей пришла другая, похожая на молитву: «Господи, унести бы мне отсюда ноги…»
Бородин не любил митинговать. Особенно не любил он митингов в начале дела. Поэтому большей частью он ограничивался торжественным нарядом.
Так было и в день объявления скоростной проходки. На утренний наряд они пришли в полном составе – Бородин, Забазлаев, Величкин и парторг гидрорудника Андрей Цуканов.
Цуканов работал машинистом углесоса. Он знал людей и умел говорить с ними, умел поднять настроение и настроить на боевой высокий лад этот трудный, грубоватый и независимый народ – шахтерскую братию. Потому что он сам был шахтером. И Бородин часто думал о том, что парторгом на шахте может быть только шахтер.