Наша поликлиника, где принимал Максим Тарасыч, возводилась изначально как общежитие для молодых медиков. Власти замахнулись тогда отгрохать чуть ли не лечебный центр, но средств хватило лишь на это здание с балконами, совсем не больничной архитектуры. Сюда упихнули всех, включая лабораторию кала и мочи, которая никакие могла удержать свои ароматы в пробирках. Бурденко делил кабинете «ухогорлоносом» по фамилии Ялда, мужчиной довольно грубым. В этом Ялде, вероятно, скрывался садист, он так глубоко засовывал пациентам в рот шпатели, что они давились и выпучивали глаза, а гайморитчиков всех заставлял носом пить соленую воду. В отличие от него, Максим Тарасыч был с больными ласков, говорил тихо и пристально засматривал им в лица, словно был не невропатолог, а психиатр. Впрочем, и больными-то многих из них назвать было нельзя. Часто другие специалисты, не найдя «патологии» у очередного ипохондрика, посылали его к Бурденко. Втайне они считали его шарлатаном, но народ любил у него лечиться, и очередь к нему не иссякала. Единственным лекарством, которое он признавал, были травы. Их он сам и его шестеро детей собирали все лето, сушили и раскладывали по пакетикам.
В тот день все шло как обычно. Он принял одну бабушку с трясучкой головы и рук, трех прыщавых пареньков (за справками — куда-то поступать), Варвару Кураеву (благодарила яйцами за прошлое лечение), Гусева-шофера (нога «отымается»). Он принимал, а очередь прибывала.
Гусев-шофер, выйдя из кабинета, на лестнице застал курящим своего приятеля, Зайцева.
— Кого я вижу! Здоров, Заяц.
В ответ Заяц мрачно усмехнулся:
— Какой, на хер, здоров — вчерась так прихватило... А ты чего тут делаешь?
— Да вот, к Травкину ходил. Нога у меня.
— Ну и чего он?
— Чего, чего... Травок надавал. Выйду — выкину.
Заяц нахмурился:
— Ты это... слышь, Гусь, только здесь не бросай. Он их потом из урны вытаскивает.
— Ладно. Вообще-то он мужик нормальный.
— Я и говорю... А ты попей травки-то — может, помогут.
— Ну их на хер, сама пройдет. Он еще говорит, курить бросай.
— Правильно, ёбть! А как бросишь при такой жизни...
Сам Максим Тарасыч не курил и не пил, но не из одних только гигиенических соображений. Шестеро ребятишек — тоже весомая причина для воздержания. Он принимал, если случалось, благодарственные приношения и никогда не отказывался перекусить, бывая на вызовах. Замечали многие, что, приходя в дома, Бурденко не разувается, но мало кто догадывался, что виной тому не бескультурье, а дырявые носки. Как-то в бане, попивая принесенный Травкиным целебный отвар, Сергеев спросил его сочувственно:
— Скажи, Тарасыч, как это тебя угораздило столько детей настрогать?
— Да Бог его знает... — Травкин невольно покосился на свои смуглые чресла, несоразмерные худым ляжкам. — Наверное, порода такая. Нас самих двенадцать детей было, только померли уси в голод. Слыхал, голод на Украине був? Ось и я недомэрок...
— Что это ты по-хохляцки заговорил? Слыхал. Но ты, небось, лучше бы жил, если б не эта твоя... порода.
— Лучше? — Тарасыч пальцем вынул из глаза слезинку. — Лучше — это как? Считаешь, я неправильно живу?
Он посмотрел на Сергеева взглядом психиатра. Тот, смутясь, улыбнулся:
— Нет... не то... Извини, я глупость сказал.
Автобус подобрал Уткина посреди бескрайнего поля. Никаких остановок, разумеется, не было предусмотрено в зеленой пустыне, но водитель сделал то, чего никогда бы не сделал в городе. На чистых пространствах природы действуют другие правила человеческих отношений. Так, огромное судно прерывает свой почти планетарный ход, чтобы выудить из океана неизвестную мокрую личность, и тысячи его пассажиров радуются спасенному, как родному.
Разогнавшийся в поле до неестественной и даже неприличной для себя скорости старый автобус долго судорожно тормозил. Промахнув лишних метров полтораста, он остановился. Захрустели внутри, торопливо подбираясь, шестеренки, и — о, чудо! — с третьей попытки нашлась задняя передача. Они встретились на полдороге — виляющий задом автобус и счастливый, запыхавшийся Уткин с бьющимся о бок этюдником.
— Спасибо!
Он цвел так радостно, что толстая кондукторша тоже ответила снисходительной ухмылкой. Уткин нашел в далеком зеркальце глаза водителя и благодарно закивал. Автобус тронулся, и художник, загремев этюдником, повалился на сиденье. Пассажиры окидывали его и его желтоватый ящик благожелательными взорами. Они выглядели удовлетворенными, будто сами были причастны к свершившемуся акту милосердия. Заплатив за проезд и оставив билет кондукторше, Уткин почувствовал себя причисленным к морскому братству.
Ржавая посудина ретиво ковыляла по зеленым волнам, позлащаемым вечерним солнцем. Там и сям на ворсистом пространстве полей темнели островки кудрявых кущиц, отороченные цветочным прибоем - Эти островки отбегали далеко, но не теряли из виду материнского лесного брега, клубившегося на горизонте, подобно облачному фронту. Весь день Уткин провел в сладостном труде вместе с пчелами. Одежда его была Покрыта цветочной пыльцой, этюдник и душа полны нектара. Блаженная улыбка, неукротимая, как собачья зевота, разводила ему губы, и он, чтобы скрыть ее, отворачивался к окну.
Зеленая равнина впереди не доходила до горизонта. Она встречалась с небом слишком близко — край ее прятал под собой широкую низину, в которой угнездился городок Вот над кромкой поля показался отчетливый полосатый столбик и стал расти; следом высунулся второй, третий... Это были заводские трубы. Выглянула шапка монастырского собора, забелели многоэтажки... И вдруг — словно баба уронила кошелку — высыпалась перед глазами вся городская мелочь. Автобус, рискуя потерять колеса, покатился под горку — казалось, он хотел покуражиться напоследок, перед тем как, въехав в улицы, снова стать старым усталым рыдваном-скотовозом.
Уткин вышел на своей остановке. Машина, булькая выхлопом и повиливая восьмерящими скатами, двинулась к недалекому уже концу своего пути. А художник, поправив на плече этюдник, пошел по улице вдоль заборов, перемежаемых калитками и воротами гаражей. Некоторые из гаражей были открыты: внутри или выкатив свои авто наружу, что-то ладили мужики-хозяева. Уткин здоровался, они здоровались в ответ, и легкая усмешка набегала на их лица при виде этюдника. Один гараж в конце улицы был недостроен; владелец его, Вовка Платонов, торчал из недорытой ямы погреба и спал, уронив бюст на бруствер. Рядом с Платоновым лежала пустая водочная бутылка и стояла вторая, початая, но Уткин поздоровался и с ним - на всякий случай.
Дорожка шла вниз, к речке Воле, соткавшей уже себе на ночь одеяло. На месте старого моста, словно гнилые зубы, торчали сваи и вязли в туманных испарениях. Скрежетали лягушки, чпокал соловей в раките. Здесь пахло сыростью, тиной, будто природа-бабушка, зевнув, несвеже выдохнула перед сном. Мимо, давясь хрипом, какая-то псина протащила в туман своего хозяина Одинокая, пробрела домой отягченная корова. Невдалеке по железнодорожному мосту прогрохотал поезд и стих, как не было. Но, постепенно нарастая, к привычным звукам добавился новый, доносившийся сверху. Уткин поднял голову. Высоко-высоко* блистая в закатных лучах, по небу чертил самолет. "Интересно" — подумал Уткин, — "видно ли оттуда наш городок?" И сам себе ответил: "Должно быть, видно — ведь я-то самолет вижу". Самолетик прополз, словно муха по стеклу, и исчез, оставив в темнеющем небе дымную полоску — просто белый пшик.
Ничто не испортило Уткину этого чудесного дня. Жена его, Галя, женщина молочных форм, большеглазая, как телушка, встретила его не совсем дежурным поцелуем и на мгновение прильнула к нему мягкими грудями и животом. Она не разучилась скучать без мужа, если он уходил на целый день. Ужин (урожденный обед) бормотал на плите: Галя поставила его греться, издалека завидев в окошко желтое пятнышко этюдника.
— Устал?
— Не очень...
Уткин, разуваясь, успел приласкать ее гладкую икру.
— А я тут твои работы перебирала... к завтрашнему.
Он на секунду замер. Да, он забыл — завтра вернисаж.
Генка Суслов, директор кинотеатра «Юбилейный», давно предлагал Уткину выставиться у него в фойе. "Давай, — говорил он, — развесим твои работы. Пускай народ к искусству приобщается". Сам он искусство уважал, да и другу хотелось сделать приятное. Но Уткин сомневался: «Куда же ты денешь своих ван дамов? Тебе по шапке дадут». — «Не дадут, — возражал Суслов. — Я план делаю, а на остальное начальству начхать». В конце концов Уткин решился, хотя и не без некоторых колебаний. Разумеется, его смущало не суеловское начальство, а опасение остаться непонятым горожанами. "Как-то еще они воспримут мою манеру? — думал он. — Поймут ли? С другой стороны, — убеждал он себя, — для кого же я работаю, если не для людей?" Уткину очень хотелось чувствовать себя работником, приносящим пользу: Он путался в своих рассуждениях, тем более что рассуждать был в общем-то не силен. Единственным способом разрешить так или иначе эти вопросы было действительно выставиться.