— Здесь! — определила Сплошная.
Могила оказалась напротив секции колумбария, отведенной дому ветеранов культуры. Со своих досточек, из овалов, будто из крошечных иллюминаторов отплывающего теплохода, смотрели, прощаясь, совсем, кажется, не опечаленные смертью Ян Казимирович, богатырь Иголкин, Чернов-Квадратов… Под портретиком комсомольского поэта чернело четверостишье:
Прохожий, как бы далеко
Ты ни был устремлен,
Придешь сюда, где Бездынько
Лежит, испепелен!
Живые насельники теснились в узких проходах возле новой витой оградки, обступив нечто, окутанное серой казенной простынкой. Среди собравшихся Кокотов узнал Ящика со Златой, академика Пустохина, акына Огогоева, композитора Глухоняна, всесоюзного цыгана Чавелова-Жемчужного, приму Саблезубову, батьку Пасюкевича, осиротевшего Бренча… Чуть в стороне стоял одинокий Меделянский, ссохшийся, похожий на ипокренинского доживателя. Регина Федоровна, в простеньком зимнем пальтеце, нарочно отвернулась, чтобы не видеть Валентину Никифоровну в дорогой норковой шубе. Писодей с удивлением нашел среди прочих и Жукова-Хаита, одетого в душегрейку и черный суконный подрясник, подпоясанный офицерским ремнем. На голове у него была скуфейка, в руках — четки.
Все они смотрели на Кокотова с пытливой приветливостью. Так смотрят на человека, о котором говорили, мол, не жилец, а он вот — идет навстречу и, значит, пока не умер. Андрей Львович смутился, почувствовал игольчатую боль в переносице и сжал в кармане маленького теплого трубача. Поняв чувства мужа, Валюшкина ласково шепнула:
— Котик, все хорошо!
Они медленно подошли к ограде: сквозь протаявший снег виднелись широкие ломти желтой глины с глянцевыми следами от заступов. Венки, прислоненные к плите, за зиму пожухли, а золотые надписи на черных лентах расплылись.
— Начнем, господа! — по-хозяйски распорядилась Сплошная, бросив на могилу две ветки крупных белых лилий.
Ящик послушно дернул за веревочку — и покров спал. На темно-красном полированном граните был выщерблен покойный режиссер: он стоял, уперев руку в бок, и улыбался, хмуря лохматые брови. Перышко на знакомом берете напоминало рыбью кость.
— Похож! Как живой! — залопотали насельники.
Под портретом в виньетке, свитой из киноленты, желтела скорбная надпись:
ЖАРЫНИН ДМИТРИЙ АНТОНОВИЧ
Игровод
19.03.1955 — 23.09.2009
КОНЕЦ ФИЛЬМА
Вдова, всхлипывая и что-то шепча, положила на постамент, еще не отмытый от цементных разводов, желтые розы. Андрей Львович устроил рядом свое пластмассовое приношение, а мистер Шмакс, узнав хозяина, задрал бородатую морду и, надувая щеки, завыл.
2007-2012
Как я ваял «Гипсового трубача»
1
Наверное, читателям интересно, из какого жизненного сора растут, не ведая стыда, не только стихи, но и романы. Мне, кстати, тоже интересно. И будучи по образованию литературоведом, даже остепененным, я иногда с интересом наблюдаю за собой — писателем, пытаясь найти логику и закономерности в том странном созидательном хаосе, который именуют творчеством. Наверное, так же и врач наблюдает себя, собственную болезнь — от первых невнятных симптомов до выздоровления или же, увы, до летального итога…
Давным-давно, в середине 70-х, я задумал написать рассказ или повесть (как пойдет) про пионерский лагерь, точнее — про пылкую любовь, охватившую двух юных вожатых, разумеется разнополых: я, знаете ли, традиционалист. Мне грезились довольно смелые телесные сцены — так сказать, наш советский ответ «Темным аллеям» Бунина. Материала для такого сочинения у меня было достаточно: все мое летнее детство я провел в простеньком пионерском лагере, принадлежавшем на паях Макаронной фабрике и Маргариновому заводу, где работала в майонезном цехе моя мама Лидия Ильинична. Наша здравница располагалась близ станции Востряково Павелецкой железной дороги, километрах в десяти от речки Рожайки, куда мы раз в смену отправлялись в однодневный поход — к плотине.
О благословенное время! Устав от организованного досуга и всепроникающего коллективизма, я убегал на край футбольного поля к зарослям дикого шиповника, вынимал из душистых цветков золотисто-зеленых бронзовок и дарил их восхищенным девочкам в качестве живых брошек. Или же скрывался в библиотеке, где читал все подряд, но в основном приключения и фантастику. Впрочем, ребенком я был вполне общественным и вскоре, заскучав от одиночества, возвращался к друзьям-подругам, тоскуя по коллективу.
Потом, повзрослев, я работал в пионерском лагере художником, ибо учился тогда на подготовительных курсах Московского архитектурного института. Но у меня не заладилось с рисунком: у других на ватмане выходил гипс, а у меня — чугун. Несмотря на молодость, я сообразил: пускаться в профессию, для которой тебе не хватает таланта, то же самое, что участвовать в автогонках со спущенными шинами. И оказался прав! Сколько потом я встречал «недоталантливых» певцов, поэтов, живописцев, литераторов, режиссеров, измучивших себя и своих близких «синдромом непризнанности».
Я же поступил в Московский областной пединститут на факультет русского языка и литературы, а после второго курса поехал на летнюю педагогическую практику — вожатым. Собственно, эти два взрослых пионерских лета, переплетясь, перепутавшись в моей памяти, и легли много позже в основу «Гипсового трубача». В лагере вожатые и педагоги жили в особой атмосфере, насыщенной дневным воспитательным героизмом и ночной безответственностью: крутились беспорядочные романы, случались хмельные грехопадения, бывала, однако, и пылкая верная любовь, краткая, как подмосковное лето. Но больше об этом ни слова, ибо я женат давно, можно сказать, с детства, а жены писателей читают сочинения мужей, как следователи по особо важным делам читают чистосердечные признания преступников. Хуже чем у литераторов обстоят дела, думаю, только у художников, рисующих в уединении своих мастерских обнаженных натурщиц. Как они потом объясняются с женами — не представляю! Все-таки правильно, что я не связал жизнь с изобразительным искусством…
Собственно, о таком вот летнем лагерном романе я и хотел написать лирический рассказ или повесть, но в ту пору во мне еще медленно остывал поэт, а прозаик только разгорался, и все вылилось в стихотворение, которое долго потом редакторы не решались включать в мои сборники. Зато на поэтических вечерах в Доме литераторов и студенческих общагах я читал эти стихи с лихой безответственностью и всегда срывал аплодисменты:
Ныряет месяц в небе мглистом.
И тишина, как звон цикад,
Плывет над гипсовым горнистом,
Дрожит над крышами палат.
Колеблет ветер занавески.
Все, как один, по-пионерски
Уставшие ребята спят.
А там, за стеночкой дощатой,
Друг друга любят, затая
Дыханье, молодой вожатый
И юная вожатая.
Всей нежностью, что есть на свете,
Июльский воздух напоен…
Ах, как же так! Ведь рядом дети…
Она сдержать не в силах стон…
Ах, как же так! Но снова тихо.
И очи клонятся к очам.
…И беспокоится врачиха,
Что дети стонут по ночам.
2
Возможно, я бы так и не вернулся к «пионерскому замыслу», но тут, кажется в 1986-м, ко мне прибился молодой композитор, его фамилию я давно забыл, но имя отчетливо помню: Тенгиз. Он приглашал меня домой, играл на рояле свои сочинения, а его мама кормила нас домашними грузинскими блюдами. Кажется, их семья перебралась в столицу советской империи именно для того, чтобы приладить к делу высокоодаренного сына. Тенгиз хотел, чтобы я написал текст для одной из его мелодий, очень красивой. Многие думают, что сначала сочиняют стихи, а потом уже к ним — музыку. Так тоже бывает, особенно с классическими стихами, но чаще случается наоборот, ведь в шлягере главное — привязчивый мотив, гипнотизирующий ритм, тайная гармония. А текст в песне — то же самое, что слова в любовном признании. Без чувств они ничего не стоят. Попробуйте однажды вдуматься в то, что поет, например, «попсовый есаул» Газманов, и вы убедитесь, что повторяете вслед за ним бессмыслицу, слепленную неумелыми рифмами. Но ведь подпеваете же!
Я жил в ту пору в Матвеевском, на Нежинской улице, в ДВК — доме ветеранов кино, построенном на участке, примыкающем к ближней даче Сталина. Дорогу через овраг и выезд на Минское шоссе еще не проложили, поэтому места там были почти деревенские: с огородиками, садовыми хибарками, пугалами… Правда, в тупике уже стоял новый роддом, куда, непрерывно воя, машины «скорой помощи» везли будущих матерей. Кстати, именно ДВК (вкупе с домами творчества кинематографистов в Болшеве и писателей в Переделкине) послужил прообразом «Ипокренина». Впрочем, каскад прудов я позаимствовал у дома отдыха Гостелерадио в Софрине. Но в творчестве это обычное дело: с миру по нитке…