– Ну – ладно! Мы с них за все это спросим. Они нам за все ответят! Через шесть месяцев мы будем в Берлине!
Он глубже насунул на голову шапку, кивнул нам прощально и ободряюще и шагнул за порог – таким твердым и решительным шагом, с таким лицом, как будто намеревался прямо от нас идти и нигде не останавливаться и дойти до самого Берлина.
Песков ошибся на два года и три месяца, но всегда, когда говорят о войне и нашей победе, я вспоминаю этого Пескова. Да, наша армия победила потому, что у нее стало больше самолетов, танков и пушек, но, главное, потому, что был этот Песков, были миллионы таких Песковых, которые еще тогда, когда даже Курск не был взят и до Германии было еще две тысячи километров напряженных тяжелых боев, всей душой верили в наш флаг над Берлином и были готовы сделать и отдать ради этого всё…
Как выглядел Воронеж после освобождения от немцев – известно. Эти фотографии есть в музее, напечатаны в книгах. Это был мертвый город, черный от сажи. Каменные здания высились, как скелеты. Ни одного целого дома, ни одного целого стекла… От Петра в сквере, о котором беспокоился лейтенант Песков, остался один камень, немцы украли памятник, увезли, чтобы сделать из него патронные гильзы…
На месте бабушкиного дома и сада мы увидели пустырь, пепелище.
Мы долго ее искали, спрашивали о ней всех, кто мог что-либо знать, долго хранили надежду, что она жива; однажды маме сказали, будто бабушку видели в Усмани. Мама сразу же туда поехала, искала ее там; нет, это был просто ошибочный слух.
А осенью сорок третьего года стали раскапывать расстрелянных в Песчаном логу и среди полуистлевших останков, вместе с документами других людей нашли ее паспорт: Евдокия Максимовна Ивахина… Мама ездила на эти раскопки. От людей уже почти ничего не осталось, опознать их было невозможно, мама только подержала в руках бабушкин паспорт…
Как тяжко, мучительно, долго налаживалась жизнь в разрушенном городе – это тоже известно: еще жива людская память, есть книги; не стоит все это повторять.
Мало-помалу, но тоже наладилась и пошла дальше и наша с мамою жизнь. Мы долго ютились по разным подвалам, частным углам; наконец, обзавелись своим сносным жильем. Мама опять работала в своей, заново восстановленной, больнице, я опять ходила в свою, заново отстроенную, школу. Потом – как награда за все – май сорок пятого года, его солнце, флаги, цветы, музыка…
Город отстраивался, жизнь людей все больше входила в нормальное русло, время все дальше относило военные годы. Наконец, пришла пора, когда, казалось, можно было уже сказать, что все стало на свои места…
Но не было папы, не было бабушек, не было дяди Миши, дяди Феди, дяди Лени… Не было многих-многих наших родственников, далеких и близких, друзей и просто знакомых; когда мы с мамой начинали считать – получался длинный-предлинный, прямо-таки бесконечный список… Дядя Леня погиб в десанте на Керченской косе. Мы долго этого не знали. Но в начале семидесятых годов школьники местного совхоза нашли в соленом морском песке его полевую сумку с документами, домашним адресом, разыскали нас через газету и прислали эти вещи…
Что сказать о себе сейчас? У меня все хорошо, даже очень хорошо: муж работает инженером на одном из заводов, ему пятьдесят, но он вполне здоров, есть сын, молодой, но уже пользующийся уважением врач, есть внуки, есть хорошая просторная квартира, интересная работа: я заведую больничным отделением, как когда-то мама.
Но… Один мой больной говорит: я редкий больной, исключительный, у меня от войны осколок в сердце… А я думаю – все мы живем с такими осколками… Все, кого коснулась война… Я не могу слышать военные марши – сразу вспоминаю, как шли на вокзал колонны призывников, наголо остриженных, в еще не обмятом обмундировании, и женщины – матери, жены – бежали за этими колоннами и все смотрели, смотрели на своих… Я не могу видеть хроникальные фильмы о войне, как горят наши деревни и города, как падают наши солдаты, – все мне кажется, что это мой папа умирает на черной земле…
1982 г.
Короткие радости Максима Тимофеича
Запрягать Максим Тимофеич стал еще в темноте. Лошадь, приученная на колхозной работе без определенного над ней хозяина повиноваться всем, кто подойдет, покорно нагнула голову и сама просунула ее в хомут; не дергаясь и не упрямясь, зная, что все равно заставят, дала надеть на себя уздечку, всунуть в рот железные удила.
– Эх, не ту Родька привел! – который раз посетовал Максим Тимофеич. – И стара, и изъезжена уже вся. Копыта растресканы, хвост редкий… Ну да что ж, – утешил он себя, – ладно, и такая пока поработает…
Максим Тимофеич только поначалу сильно расстроился, а сейчас горевал уже больше по привычке. Будет еще случай, верил он, заменят они с Родькой эту конягу. А то и вторую заведут. Теперь, когда Родька полицаем при немецком коменданте, права и возможности у него большие. Что лошадь! Всех вон немцы из города выгнали, никого не допускают, а Родька – на́, отец, езжай за барахлишком! – принес пропуск на желтой картонке с черным, раскинувшим прямые крылья орлом…
Жена вынесла из дома мешочек с харчами, бутылкой молока, уложила под сено в передок телеги.
– Може, все ж таки и я с тобой? – опять завела она разговор, продолжающийся у них еще со вчерашнего дня, как только Родька принес пропуск. – Один как ты там управишься, тяжелое – как станешь таскать? А я б тебе помогнула, вдвоем оно легше…
– Тьфу ты, опять за рыбу деньги! – плюнул в сердцах Максим Тимофеич. – Сказал же Родька – на одного пропуск, понимаешь ты это? Не пустят тебя!
– А може, пустят, мы попросим.
– Може! Это ж немцы! А то ты не знаешь, какие у них правила. Нет – значит, нет!
– А ты скажи – жана, мы с ей вдвоем, она мне помогнуть едет…
– Скажи! Как я им это скажу, по-ихнему?
– Они по-русски понимают.
– Тьфу ты! Ну, черт с тобой, садись. На себя тогда пеняй, коли что…
Анна Матвевна торопливо кинулась надевать жакетку и шерстяной платок. Она, конечно, очень даже пригодится и просится не зря. Максим Тимофеич, наружно сердясь, про себя понимал это вполне. Того он не приметит и в ум ему не придет взять, что сообразит и сделает Анна Матвевна цепким своим бабьим умом и проворными бабьими руками.
Максим Тимофеич вывел лошадь со двора на улицу, прикрыл ворота. Уже светало. Широкая ровная улица села была видна во весь свой двухверстный пролет. Багровое свечение пожаров в стороне города примеркло, зато в небе густо и тяжело обрисовалась черная туча дыма, что раньше сливалась со тьмой ночи.
Просто удивительно, как долго горит город и все еще находится в нем пища для огня, никак не может он выгореть до конца. Пожары занялись, когда немцы еще только входили в него, в начале июля, а сейчас уже последние числа сентября. Языки пламени, видные с расстояния в десяток верст, то ширятся, сливаются вместе, в одно полыхание, то дробятся на отдельные очаги, возникают в новых местах. Немцы, похоже, совсем не тушат пожары, не до них – наличные их силы удерживают фронт, отбивают атаки советских войск на городских окраинах. Город, конечно, выгорит так дотла, но им его не жалко – в их власти уже сотни других русских городов, и без того немало всяких богатств захвачено на русской земле…
Анна Матвевна, в сапогах, тех самых, что снял Родька с убитого красноармейца, когда они вразброд, кучками и поодиночке, отступали через село, по огородам и окрестным ярам к Дону, умотанная платком, взобралась на телегу. Максим Тимофеич сразу же дернул вожжами, крикнул на лошадь, пуская ее по улице.
Под уличными раскидистыми тополями и в некоторых дворах стояли пятнисто раскрашенные немецкие автомашины, бронетранспортеры. Прохаживались часовые с автоматами на груди или винтовками. Ждущая настороженность и готовность были в их фигурах, серый вязкий рассвет сливал их лица в одно с грязно-зеленым цветом их одежд. Они еще издали замечали конную подводу и пристально вглядывались в сидящих на ней.
Максим Тимофеич приближался к часовым без тревоги, он все время чувствовал лежащий за подкладкой картуза немецкий пропуск, свою безопасность и свое особое положение с ним. В нем было даже большее чувство – дружеской сближенности с этими недоверчивыми чужеземными солдатами, какого-то чуть ли не родства с ними и всей той грозной немецкой силой, к которой они принадлежали. Подъезжая к часовым, он еще за полсотни шагов делал каждому рукою успокаивающие и разъяснительные жесты; если бы их перевести на слова, они должны были бы сказать этим немцам примерно такое: не беспокойтесь, не волнуйтесь, пожалуйста, это я, Максим Тимофеич Объедков, с комендантским пропуском, все в порядке, зер гут – говоря по-вашему, я для вас свой, я всех вас крепко уважаю. Да, я русский, но не такой, как другие, мой сын с вами, у вас на службе, с такой же винтовкой, можете мне верить, никакого вреда я не замышляю и никогда вам от меня его не будет…