Часовые, сначала насторожившись, смотрели на Максима Тимофеича затем спокойно: они будто бы понимали, что говорил он им своими жестами, улыбками и подобострастным выражением лица, своею сгибающейся в поклонах фигурою, которыми он, проезжая мимо, радостно и признательно благодарил за мирное к нему отношение. Никто из немцев не делал попытки остановить подводу; может быть, они в самом деле верили Максиму Тимофеичу и без предъявления пропуска, а может быть, и это скорее всего, они и не должны были его останавливать, у них была своя служба, свои обязанности, а останавливать и проверять – это дело других.
За селом дорога побежала с бугра, во всю ширь открылся город, вернее – пелена серого, бурого, черного дыма и смутно проступавшие сквозь нее отдельные, самые крупные, строения, видные с десяти верст: бетонный элеватор, заводские корпуса и трубы, водокачка в районе вокзала.
Внизу поблескивал Дон. На голых береговых скатах и на самом берегу, у воды, темнели туши подбитых танков, обгорелые автомашины. Белели вывороченным мелом бомбовые воронки. Все они были от немецких «юнкерсов». Летом, в июле, когда сломленные красноармейские части спасались за Дон, спутанно и растерянно сбиваясь у понтонных мостов, а большинство бойцов пускались просто вплавь, кто на чем, кто как умел и мог, тут творился кромешный ад. Быстро сменяя друг друга, «юнкерсы» беспрерывно висели в небе над этими берегами, над донским руслом, и сыпали, сыпали вниз свои визжащие бомбы…
Донскую низину заволакивала дымная мгла. Подвода въехала в нее, и показалось, что рассвет пошел вспять, снова возвратились сумерки. От гари першило в горле, крупными хлопьями летела сажа.
Въезд на понтонный мост закрывал полосатый шлагбаум. Стояло несколько немцев в пилотках и касках. Один из них, самый рослый, с какими-то значками на погонах, очевидно, начальник, поднял навстречу Максиму Тимофеичу красный кружок на палке, приказывая остановиться.
Максим Тимофеич послушно притормозил лошадь, слез, вынул из картуза картонку.
– Пропуск! – сказал он, всем видом показывая, как он уважает немецкие правила. – Я же знаю, без пропуска нельзя, порядок есть порядок, так бы не поехал…
Рослый немец вблизи оказался конопатым – как в луковой шелухе. Он взял картонку, секунду подержал перед своими блеклыми глазами. Лицо его было усталое, на нем сумраком лежала бессонная ночь. Но оно осветилось каким-то подобием улыбки.
– О-о! – кивнул он головой в знак того, что пропуск правильный, действительно все в порядке.
Максим Тимофеич тоже заулыбался, благодарно, заискивающе.
– А это жинка моя… – предупреждая вопрос, поспешил разъяснить он, показывая на сжавшуюся Анну Матвевну. – Как бы сказать, по-вашему – фрау…
– Хо-о, фрау! – уже в голос рассмеялся конопатый немец, возвращая Максиму Тимофеичу пропуск. Он что-то сказал другим немцам, те густо захохотали.
Рассмеялся и Максим Тимофеич – мелко, дробненько, поддерживая немцев и их густой смех, как бы понимая, что это и в самом деле смешно – что его Матвевна, сидящая на телеге, в мужицких сапогах, простая русская крестьянская баба в плисовой жакетке на вате, в темном платке до бровей, морщинистая, старая, со скошенным, как от флюса, оплывшим на одну сторону лицом – фрау…
Все немцы, бывшие возле шлагбаума, подошли к подводе ближе, что-то между собой говоря, пересмеиваясь, с любопытством глядя на Максима Тимофеича и его Матвевну. Чужая речь была непонятна, любопытство немцев – тоже, но Максим Тимофеич видел, что немцы не враждебны к нему, напротив, он им чем-то даже нравится, чем-то их веселит, и в ответ на это в нем горячей волной поднималось и переполняло его что-то совсем собачье, должно быть, то самое чувство, что заставляет вилять хвостом и лизать руки. Но хвоста у него не было, к тому же конопатый немец махнул своим кружком, показывая, что Максим Тимофеич может беспрепятственно проезжать.
Но Максим Тимофеич не мог так уехать, ему настоятельно требовалось выразить немцам всю меру своего расположения к ним и любви, и, с сиянием на своем темном, шершавом, небритом лице, спеша, чтоб его выслушали до конца, он стал рассказывать конопатому немецкому начальнику и его солдатам про своего сына Родьку:
– Родька мой… Родион, то есть… сын, значит, – у вас служит! Да-да, у вас! Полицай-команд. Второй месяц уже. Родька мой… Паек получает, винтовку дали, форму скоро дадут…
– Сынь? – нахмуриваясь, спросил конопатый. – Красна Арме́е?
– Нет, нет! – поспешно поправил его Максим Тимофеич. – Красная Армия – нет, у вас он, у вас, – показал Максим Тимофеич рукой на всех стоящих полукругом немцев. – Герман… герман армэ… Полицай-команд. Форштей? В Красной Армэ он не служил вовсе, он с детства калеченный, инвалид. Баловались с ребятами, нашли какую-то хреновину – и рыбу глушить. Да все и пострадали. А Родька больше всех, так-то вот пальцы отхватило и глаз вышибло… А в герман армию он сам схотел, в полицай-команд. Видишь вот, туда, значит, он не схотел, в Красную, а к вам вот – схотел. Форштей?
По немцам было не видно, понимают они или нет, что пытается втолковать им Максим Тимофеич. У конопатого терпение кончилось скорее всех. Перебивая Максима Тимофеича, он хлопнул его по плечу, сказал: «Гут, гут!» и опять же, но более повелительно, махнул рукой с кружком, показывая, чтоб Максим Тимофеич скорее проезжал, освобождал мост.
Максим Тимофеич шустро взялся за вожжи.
Тут солдат, что поднял полосатую перекладину шлагбаума, кивнул в сторону города головой, сказал что-то по-немецки, а потом – понятно:
– Рус… Пук-пук!
Он вроде бы спрашивал – не страшно ли Максиму Тимофеичу туда ехать, и предупреждал, что там могут его подстрелить.
– Ничего, авось не попадут! – бодро откликнулся Максим Тимофеич, вытягивая лошадь кнутом по широкому заду.
Дребезжа, телега запрыгала по настилу из бревен и досок, проложенному по железным лодкам.
Хотя Максим Тимофеич ответил немецкому солдату бесстрашно, на самом деле он очень боялся того, что может случиться с ним в городе. Советские войска не смирились с его потерей, каждый день то в одном, то в другом его краю они бьют по городским кварталам из артиллерии; советских самолетов мало, но все же появляются и они, проносятся над самыми домами, лупят из пулеметов и бросают бомбы; подвернешься – и тебе достанется такой горячий гостинчик… Одно только помогало Максиму Тимофеичу двигаться навстречу опасности, тот факт, что не он первый, из села уже ездили в город с такими же пропусками, и ничего худого ни с кем не произошло, вернулись с богатой добычей, на зависть тем, кто тоже хотел бы разжиться городским добром, да нет такой возможности.
Тряское булыжное шоссе, взодранное гусеницами танков, исковырянное разрывами снарядов, в вывороченных, разбросанных камнях, вело с холма на холм. Максим Тимофеич, устав править между камнями и воронками, съезжал вбок, на мягкую землю, но узкие тележные колеса вязли в песке, телега грузла, лошадь быстро выбивалась из сил, останавливалась, запаленно раздувая бока. Куда ни взгляни по сторонам, везде глаза видели следы откатывавшегося к городу жаркого, беспощадного сражения: окопы, вырытые пехотой, глубокие кратеры бомбовых воронок, круглые, поверхностные плешины на желто-рыжем травяном войлоке от разорвавшихся мин. Как и по ту сторону Дона, чернели коробки сгоревших танков, с той лишь разницей, что почти все они были немецкие, с белыми крестами на облупленных, исклеванных осколками башнях. Завалясь набок, из орудийных окопов показывали свои длинные стволы противотанковые пушки, что остановили и умертвили эти танки, а потом были подбиты и искалечены сами. Как ни густ был запах гари и дыма, но, подавляя его, за горло схватывал зловонный смрад истлевающих в окопах и возле них трупов. В них уже не было объемности человеческих тел, тление плоско примяло их, они словно бы сами стремились уйти в землю, обрести для себя законное погребение, и наполовину уже погрузились в нее.
Но Максим Тимофеич не разглядывал то, что было вокруг, не удивлялся и не скорбел от множества побитых на своих позициях солдат, голова его была заполнена думами только о своей цели. Анна Матвевна, трясясь на телеге, тоже молчала, не роняя ни звука. «Что ж, такая доля, война – она война и есть, не мед сладкий…» – так, верно, с примиренной мудростью и как бы даже сострадая, ответил бы Максим Тимофеич, если бы кто-нибудь попался ему на пути и заговорил бы об этих следах давнего, еще июльского кровопролитного боя. Но Максим Тимофеич просто повторил бы принятое, без своего чувства, внутри у него было глухо и не затронуто, кроме Родьки у него больше не было сыновей, и он ничего не испытывал к этим мертвым воинам, среди которых, наверное, были и местные, даже из его села, а то и с одной с ним улицы. Максим Тимофеич улавливал от мертвецов только один тяжкий смрад, и всякий раз, когда зловоние становилось особенно сильным, зажимая ноздри, спешил поскорее проехать, взмахивая над лошадью тонким ремешком кнута…