И понятно, что из-за него, из-за Грузенберга. Из-за его типичности. Как ни верти, но он провоцировал. Может, нос, крупный и с горбинкой, как у Анатоля Франса. Может, глаза, близорукие и навыкате, с большими выпуклыми веками. Может, залысины и проплешина на макушке, в окружении редких темных и вьющихся волосиков. Может, толстоватые губы. Может, аляповатая, невысокого росточка фигура. А скорей, все вместе! Просто напрашивалось. Нарывалось.
Еврей, одним словом.
Ну и ехал бы в свой Израиль!
Так ведь не хотел. Ни в Израиль, ни в Штаты, ни в Австралию… Никуда не хотел. Во-первых, он был русским евреем (особая порода, а не просто те, кого русские жидом обзывают), во-вторых, семья у него была почти русская — жена, теща, тесть и так далее. И дети тоже были почти русские. В общем, получалось, что Грузенберг — один, а их много. Почему же, спрашивается, они должны были уезжать или расставаться друг с другом? Почему он должен был их срывать?..
Разумеется, Ира Митяшина, не задумываясь, последовала бы за ним вместе с детьми, даже и в Австралию, если нужно, и Грузенберг прекрасно знал об этом. Однако почему-то не утешало. Все равно ведь жизнь ломать, корни обрывать, к тому же нигде их не ждут и тоже неведомо как и что. И это все брать на себя? Нет, Грузенберг так не мог. Слишком большая ответственность. Не по плечу.
А все опять же из-за него!
Заколдованный круг. Петля, которая стягивалась все туже и туже и которую необходимо было хоть как-то, желательно с меньшими потерями, разорвать. Только он это и мог сделать — Грузенберг.
Он был причиной, но на него было и возложено. Что ему оставалось делать? Сам он обязан был все решить и все осуществить, не обременяя близких. Если угодно, это был его крест, его жертва. Собственно, и решать-то было нечего. Самая маленькая потеря — он, Грузенберг. Ему нужно было исчезнуть, как бы умереть, будто его никогда не было…
Никогда!
Умалиться.
Был Федя Протасов — и нет Феди Протасова. Был маленький Грузенберг — и нет маленького Грузенберга.
А дети бы без него остались русскими, православными, своими, и тот рок, который, как тень от тучи, неудержимо надвигался на него и его семейство, как тень бы и скользнул стороной, пусть на некоторое время, но потеряв его из виду. Грузенберг даже испытывал заранее нечто вроде злорадства, что сможет кое-кого оставить с носом. Пусть даже и с арийским. Ага, взяли? Скушали?..
Но разумеется, и нелегко ему было. Во-первых, выбор. Во-вторых, хоть и один, но опять же все брал на себя. А в-третьих, и самое главное — расставание, разлука. К многовековой печали, которую Грузенберг временами обрывно ощущал в душе, рискуя пасть под ее неподъемным бременем, еще и эта.
Все-таки человек, хоть и еврей.
Все-таки еврей, хоть и человек.
Последней каплей, можно сказать, стали те двое подростков, сделавшие Грузенбергу коробочку, когда тот выходил из лифта на своем этаже, а затем прыгнув в кабину, и только их и видели. Не смертельно, но довольно болезненно. А могли ведь что-нибудь и сломать — ребро или руку… А главное, почти радом с квартирой. Прямо перед дверью.
Все! Времени для раздумий и колебаний больше не было.
Совсем горячо!..
…На следующий день Павел Грузенберг исчез. Вышел утром, как обычно, на службу и не вернулся. Выяснилось, что на работе его в тот день (и в последующие) не было. Ни на работе, ни дома…
Его не было нигде…
Сергей Юрский
БОБА-АМЕРИКАНЕЦ
Хотите посмеяться? Опоздали маленько! Раньше надо было хотеть. Когда Боба жил еще в Ленинграде и не был американцем. Вот тогда можно было посмеяться.
Мы с Бобой во всех поездках жили по гостиницам в одном номере — и в Челябинске, и в Сочи, и в Тбилиси. А в Свердловске нам на двоих сняли даже пустующую летом квартиру местного народного артиста Буйного, и мы в ней жили. И все время смеялись. То есть смеялся я, а Боба произносил смешное и горестно кивал головой. Эта смесь еврейского катастрофизма и русского мата была в буквальном смысле сногсшибательна — я корчился от смеха и валился на диван, на кровать, на пол, куда придется.
Боба был старше меня на пятнадцать лет. Он много всякого повидал и все умел. Боба мог обезвредить мину (это еще с войны), мог разобрать и собрать обратно карбюратор, умел торговаться на базаре и (откуда-то!) знал цену всем вещам. Я видел еще мало и не умел ничего.
«Две левеньких! — говорил про меня Боба. — Две левых руки приделали, и обе с одного бока. Очень неудобно! Ничего нельзя делать — ни ухватить, ни завинтить, ни приколотить. Гиб а кук, а от азой, смотри туда, смотри сюда, и все без толку. Сынок! У тебя две левых! Ничего не умеешь! Только чесать коленки утром, когда еще не проснулся. Все! Как ты управишься с этой Олечкой, на которую ты сделал стойку, — не представляю. С двумя левыми? Невозможно! Ее же надо обхватывать, брать с двух сторон. А сынок может схватить только за один бочок, за жирок. Две левых! Но слушай меня, сынок: Олечка годится только для „не иметь“! Только! Под ней нет ноги. Это все так задоприземисто. Нет! Только для „не иметь“!»
Я смеялся в голос, а Боба горестно качал головой, а потом плакал. Когда его самого наконец разбирал смех, у него сразу начинали течь из глаз слезы.
«Сынок! Абханаки! Кругом абханаки! Нет людей. Не с кем иметь дело. В нашем вагоне аншлаг. Битком набито, все полки заняты! Ты молодой, ты еще ухватишь плацкарту. А я стою в коридоре, все полки заняты. Гиб а кук! Вцепились в подушки и давят ухо. Храпят. Абханаки! Не с кем говорить!»
Две особенности отличали Бобу от всех знакомых мне людей: Боба мог десять раз подтянуться НА ОДНОЙ РУКЕ — это раз. Второе — Боба ВСЕГДА женился на балеринах.
Боба был беден, и Боба не был знаменит. Но он был весел, щедр и умел любить. Балерины его обожали. Внешность у Бобы была достаточно корявая, но он мог подтянуться ДЕСЯТЬ РАЗ на одной руке, с ним было нескучно, и балерины выскакивали за него замуж, как пули из обоймы. Потом они его бросали. Он страдал. Но… расставшись с ним, и они страдали — я это точно знаю! — и всегда вспоминали его любовь как счастливое время. А Боба… пострадав, покряхтев, Боба шел на балетный спектакль разок… другой… и из обоймы выскакивала новая балерина.
У Бобы была мама — Баба Берта. Баба Берта готовила из бедных продуктов изумительные еврейские блюда. Говорила мало, но зато с сильнейшим акцентом. Бобу она всегда и за все ругала, а нас, его друзей, обливала добротой и вниманием. И всегда готовила. Я вообще не помню Бабу Берту за другим занятием. Никогда она не ела, не читала, не сидела. Она все время готовила и подавала на стол. Баба Берта ругала Бобу. Боба ругал Бабу Берту. И было очень смешно.
Сам Боба никогда не смеялся. Я уже это говорил? Если говорил, прошу прощения за повтор. Но не перечитывать же всю мою несущуюся без черновиков, по кочкам, по бугоркам, по обрывкам памяти скоропись! Вот закончится эта вольная скачка без седла вслед за давно исчезнувшим молодым Бобой, вслед и за мною самим — по-щенячьи молодым, а потом за Бобой солидным, Бобой-американцем (Господи, я же именно так озаглавил этот рассказик, а вот сколько времени прошло, еще и не добрался до того, почему, собственно, Боба-американец!), вот закончу, доскачу и освобожусь от этого живущего во мне спрятанного, памятного пузыря смеха и радости, лопнет этот пузырь и — может быть! — хоть каплей смеха обрызгает и тебя, случайный читатель. А я останусь серьезным, успокоенным, с чувством исполненного долга, я не буду больше смеяться нелепым шуткам и оборотам речи канувших времен. И Боба останется там, у себя в Нью-Йорке, в квартирке Нижнего Манхэттена с американской женой — достойный, преодолевший, вытерпевший, в конечном счете победивший и получивший все, чего мог желать… Ну кроме, может быть, богатства. А лишившийся при этом только одного… Вы подумали — Родины? Нет! Это само собой, это не обсуждается. Вы скажете — молодость прошла? Да ну, что за разговор?! У всех проходит молодость, а Боба еще лучше всех нас сохранился. Нет! Юмора! Юмора он лишился! Потому что у них там, в Западном полушарии, другой юмор. Жить там можно. И нужно! А шутить… шутить там бессмысленно.
Так вот я и говорю, Боба смешил, но никогда не смеялся.
— Сынок! — говорил Боба. — Я хочу машину! Я хочу большую машину, чтобы много места было. Чтобы можно было оглядеться вокруг, а потом плотно закрыть все окна, чтоб не слышно было, и громко послать всех к… Евгении Марковне! Только всех! И очень громко! И чтоб не было слышно! Кразевгенейшей Марковне! Свобода определяется количеством людей, которых ты можешь послать. А из закрытой машины ты можешь послать всех сразу. И очень далеко. Нужна машина, а остальное у меня уже готово.
Боба не смеялся. Почти никогда. Редко. С трудом вспоминаю, чтобы Боба смеялся. Впрочем, один случай точно был…
Мы жили в Тбилиси. И мне было двадцать пять. Бобе — сорок. Мы жили в большом квадратном номере гостиницы на проспекте Руставели. Окна во внутренний двор на ресторанную кухню. Туалет в коридоре — в самом дальнем от нас конце коридора (это важно!). Мы были бедны, но мы были актерами знаменитого театра. Нас приглашали. Мы уже не раз слушали зурну и дудуки, ели шашлыки и хинкали, пили коньяк и мукузани. И было жарко!