— Эх-хе, было бы — начать с него! — стонал Яхья. — Теперь уже силы отданы, не вытянет…
— Катта уйин! — громом прокатывалось в толпе. И она, Нодира, сделала знак — приметный лишь музыкантам.
Начался катта уйин.
…Гаснет и вспыхивает парча камзола. Облаком взвивается вуаль, и глаза сквозь кисею — как звезды в вечерней мгле.
Вот она вышла навстречу ночи, трепеща.
Тяжесть ночи была на ее ресницах, они опустились легли на щеки — и вдруг взметнулись снова.
Легкий, легкий, неслышный шаг. Женщина идет. Идет, боясь, что ее услышат. Остановят. Вернут. Не смерть ли грозит ей — все ближе. С каждым трепетным шагом. Но она — идет.
Ее ждут. Там, у дерева, слившись с тенями ночи…
Арык на ее пути. Вода — зыблется она и струится, как эти руки, поднятые к груди, как тончайший трепет пальцев. Как эти брови, играющие над влажным блеском глаз. И кос ее, синие струи, стекающие с плеч…
Ива на ее пути. Маджнун-тал, плакучая, истомленная печалью. Плененная ива, застывшая в бессильном стремленьи. Косы-ветви касаются земли, гнется стан, все ниже, ниже… Она — ива… Но нет. Прощай, дерево печали.
Она идет. Она пришла.
Присела у холма. Рука на колене, другая — у виска, где тонко бьется голубая жилка. Ждет.
Как ждет! Боится дышать — не прослушать бы его шагов!
И толпа не дышит. Женщина властвует над ее дыханьем. Весь мир — в ее глазах. Ослепительно-черные, они огромны, как ночь.
Слышно звякнули бусы, поколебленные вздохом. Шагнула — стала. Шагнула — стала. И дойра остановилась с ней. И сердце — с дойрой…
Все быстрей, быстрей скользящая, плывущая, летучая поступь. Пришел!
Взмыла вуаль, взмыла, сверкнула серебром, и танцует, в воздухе кружась, цветистое платье! Руки раскрылись. Лицо — как солнце! Пришел! Пришла любовь! Пусть запирают, казнят ежечасно — пришла любовь!
Ветер, счастливый ветер поднимает ее и кружит. Она вся сверкает, вздрагивая, как золотая стрела в полете. Искры вспыхивают на каблучках и падают в сердце. Катта уйин…
Сарвар сидел в автобусе, на заднем сиденье. Влажная, в испарине, рубашка холодила неприятно, давил воротник, перед глазами всплывали и гасли огненные кольца. Так вот что такое труд искусства…
В автобус, пыхтя, втиснулся Луцкий, что-то искал, раздраженно перекидывая сумки и чемоданчики с места на место. Выкатил на Сарвара влажные виноградины глаз. Сказал, словно продолжая прерванный разговор:
— А? Хотя бы поужинать можно, по-человечески, после такой работы? Так нет — сидит, беседует. Мало ли у людей может накопиться вопросов? Чтобы отвечать на все, надо стать Большой советской энциклопедией! Поднимайтесь юноша! Дольше ждать нельзя. Невозможно позволить, чтобы погибло несравненное произведение кулинарного искусства, а перестоявший плов — уже не плов!
Сарвар помотал головой:
— Не хочу… ужинать…
— Он не хочет! — воскликнул Луцкий. — Он сыт духовной пищей! Я давно говорил, что мы все тут потеряем здравый смысл, раньше или позже!
Замер с раскрытым ртом, точно увидел скорпиона. Стукнул себя кулаком по лбу.
— Я! Я первый потерял последние признаки памяти! Уже три дня таскаю в кармане письмо — для вас, между прочим…
Письмо было от Эркина, комсорга. Сердитое — с первой строки. Сарвар безучастно скользил глазами по измятому листку:
«Отъезд ваш воспринимаю как дезертирство. Человек не должен сгибаться перед трудностями, надо их преодолевать, занимать активную позицию в жизни…»
Скор на слово мальчик, это уже известно. И вдруг ослепила строка: «Свадьбе не бывать, о которой беспокоились вы. Сама Иннур мне об этом сказала. И еще просила не беспокоиться о ней так усердно…»
Он прочел — и вздохнул глубоко, и задержал дыханье: словно пригревшись в духоте юрты, вывалился вдруг прямо на снег, и радостно обжегся морозной свежестью воздуха.
И еще вспомнилось. Когда-то, поддавшись уговорам учителя из Сарварова класса, разрешил отец пробить окно в главной комнате дома — не во двор, не в зеленый сумрак сада, а на улицу, к свету, к людям. Как все тогда осветилось! Как резанул по глазам закопченный потолок, и осмелившиеся балки его, и потускневшие от застарелой грязи узоры ситцевых одеял! Все пришлось после в той комнате переделать, обновить, все, устоявшееся, улежавшееся годами, мучительно-привычное, — все, ради того окна!
И разве не так — резким светом — вошло письмо в его душу? Все увиделось по-иному…
Слепым щенком он был тогда, в час последней встречи…
Иннур позвала его — сама. Иннур сказала: «Не прошу заступничества».
И зачем оно ей? Той, что стояла под вспененной мордой коня, гневная и спокойная? Той, что в книге, полной нежности и мудрости, подчеркнула одну строку «Не могу побежденным я жить на земле!» Иннур сказала: «Поздно спросил…» И разве это не правда! Разве не ее — первую на всем свете — должен был спросить он, Сарвар, так жалко растерявшийся перед первым в жизни бураном?
Ничего… Он еще сядет на коня!
…Тяжелые шаги послышались в темноте. В расплывчатый конус света вступила она, Нодира. Шла трудным, непраздничным шагом. Задумавшись. Узнала его.
Тихим, непривычно мягким был ее голос:
— Что, устал, чабаненок? А гляди, выдержал… Такой концерт выдержал! Теперь тебе — везде дорога, с дойрой твоей…
— Нет! — вскрикнул Сарвар. И, испугавшись своего неожиданно сильного голоса, перешел на шепот: — Возвратиться решил. В степь, к себе…
Женщина взглянула — в полусвете глаза ее, казалось, занимали все лицо.
— И то правильно, — неожиданно легко, согласилась она. — Поезжай…
— Я хочу… хочу сказать, — срывающимся голосом начал Сарвар, — я не так про вас думал… я…
— Не надо.
Это было сказано устало, но твердо. И тогда Сарвар сделал то, чего никак не собирался, что всегда представлялось ему величайшим — для человека, мужчины — униженьем. Он схватил ее руку, повисшую тяжело, в холодных, гладких перстнях — и прижал к губам набрякшие от усталости пальцы.
В отделе кадров залюбовались моей трудовой книжкой:
— Такого летуна только Штоколов возьмет, не побоится!
Мне объявляют:
— Ну, Калижный Максим, пойдешь учеником в бригаду отделочников. Наставника тебе дадут…
— А это с чем едят?
— Начнешь халтурить, наставит тебя носом к двери и — коленом под известное место! — объяснили популярно.
«Ну, — думаю, — это мы еще поглядим. Надо будет, сам уйду». И затопал на стройку.
Иду, озираю, что за городишко бог послал, бог странствий и поиска.
Ничего, новенький-модерновенький. Вокруг пустыня, а тут бассейн плавательный, круглогодичный, такой и в столице поискать. Почудилось мне в этом факте какое-то симпатичное со стороны строителей нахальство. И прочее тоже вполне на уровне. А уж девушки! В таком городе стоило приземлиться, хоть месяца на четыре.
* * *
Господь-бог, и тот, говорят, сотворял мир из хаоса, а уж что спрашивать с рядового СУ-17! Да еще с поточным методом: там грейдер порыкивает, как сосед-пенсионер на играющих в футбол пацанов, тут экскаватор выгрызает кубы, а на дальнем краю стройплощадки — готовое здание, где в нижнем этаже будет кафе. Туда-то я и добирался, петляя меж горными хребтами ригелей и плит, перепрыгивая душно-пахучие известковые озера и обходя нестерпимо пылящие груды цемента. Па-аберегись! — прямо над головой пролетает бадья с раствором. Не зевай! — под бочок тебе валится гремящий контейнер. Надоело петлять, как зайцу, начал перемахивать напрямую — через штабеля досок, рулоны рубероида, ящики, бочки, корыта!
Земля выдернулась из-под ног — и дала мне под вздох. Ладно, хоть не видел никто, как я, покряхтывая, подымаюсь после очень жесткой посадки. Доковылял до груды тары, уселся на ящик, сбитый из самых занозистых досок в мире, озираю себя: в цементе — с головы до ног. Джины зияют лохматым разрывом в виде буквы «Г». Картина, достойная кисти… а, черт его знает, чьей кисти!
Плюс ко всему, судя по смеху и визгу, подвалила сюда толпа девчат. Устроились где-то рядом завтракать. Я им подкашлял, да куда там, разговор включили сразу на полную мощность, и ничего пока в том тарахтенье мне непонятно:
— Девоньки, расправляйтесь с кефиром по-шустрому, сегодня поднажать надо!..
— Ваш Косенков поднажал уже…
— А здорово он перехватил контейнер, пока Андрюша галстучек поправлял…
— Чудной он, ведь правда, подруги? Хоть бы разочек голос повысил!
— Зато у вашего Косенкова, ежели зуб болит, так вся стройка знает.
— Ну и что? Живой — по-живому реагирует. Тронули — дай сдачи! Надо поднажать — нажми! Кто смел, тот два съел…
— Свой кусок да чужой.
— Кто ж этому Штоколову виноват — показал бы зубы, коли есть. А то словно и не мужик. Мягкий, как вазелин…