Я предпочел бы, с привычной бесстрастностью, продолжать работу кинооператора. Я не стану смотреть на звезды через распахнутое окно. Увы, с тех пор как на «Космограф» заявился этот треклятый Земе, я и на небе уже вижу кинематографические чудеса.
— Выходит, дело серьезное? — с загадочным видом спросил, войдя ко мне комнату, Кавалена.
Бедняга держал в руках три носовых платка. После долгих выражений соболезнования этому чудесному «барону» (то бишь Альдо Нути) и рассуждений о бессчетных, как морские песчинки, людских несчастьях он, в качестве доказательства, развернул передо мной три носовых платка — сперва один, потом второй, затем третий — и воскликнул:
— Вот, полюбуйтесь!
Все три платка были в дырах, точно изъеденные мышами. Я смотрел на них с досадой и удивлением, ясно давая понять, что происходящее мне невдомек. Кавалена чихнул — или мне показалось, что чихнул. Нет, это он сказал:
— Пиччини.
— Собачка?
Он прикрыл глаза и кивнул с трагическим величием.
— Старается, надо понимать, — заметил я.
— И при этом я не имею права сказать ей ни слова! — воскликнул он. — Это единственное живое существо в доме, чью любовь чувствует моя жена и чьего коварства она не опасается. Ах, господин Губбьо, природа — чрезвычайно гнусная штука, нет человека несчастнее меня. Ну разве не несчастье иметь жену, которая твердит, что любима только собачкой! Это ложь, знаете ли. Эта тварь не любит никого! Но жена ее обожает, и знаете почему? Потому что только с этой тварью она чувствует, что ее сердце исполнено человеколюбия. И какое утешение это приносит ей, вы бы видели! Тиранша становится рабыней старой, гнусной твари, которая… вы ее видели… образина, ноги кривые, глаза гноятся. И жена любит ее тем сильнее, чем непримиримее становится вражда между мной и этой тварью. Вражда, вражда, господин Губбьо, непримиримая! Эта мерзкая тварь знает, что находится под покровительством хозяйки и я никогда не осмелюсь дать ей пинка, такого пинка, что у нее кишки выползут, мокрого места от нее не останется, клянусь вам, синьор Губбьо! Вот она и творит всякие пакости, даже глазом не моргнув. Изгадила весь ковер в моем кабинете: на улице специально ничего не делает, а приходит домой — усаживается прямо посреди ковра и пакостит! Разваливается в креслах, на канапе в кабинете; от еды отворачивается, но глодает мое грязное белье. Вчера вот изгрызла три носовых платка, а до того — рубашки, салфетки, полотенца, наволочки… И, заметьте, надобно этим восхищаться и говорить собачонке спасибо, ведь все эти пакости моя жена воспринимает как проявление любви. Точно, точно. Это означает, что она чует запах хозяев. Как такое может быть, вы мне объясните? А если она смолотит половину приданого? При этом я обязан молчать, махнуть рукой и смириться, в противном случае у жены появится предлог сказать мне: ты — скотина. Именно так! Какое счастье, говорю я себе, какое счастье, что я — врач и как врач обязан понимать: эта безумная любовь к животному есть одно из проявлений болезни. Типичное, знаете. — Он прервался ненадолго, глядя на меня в нерешительности и смущении; потом, показав на стул, спрашивает: — Вы позволите?
— О, сделайте одолжение! — ответил я.
Он уселся, стал рассматривать один из принесенных платков, покачивая головой; потом с жалкой, умоляющей улыбкой говорит:
— Я вам не досаждаю, не мешаю?
Я самым пылким образом убедил его в том, что он ничуть мне не досаждает.
— Позвольте заметить, я вижу, вы человек сердечный… спокойный, умеете понять и посочувствовать. А я…
Тут он умолк, побагровел, прислушался и поспешно вскочил:
— Кажется, Луизетта меня звала…
Я тоже прислушался и сказал:
— Да вроде не звала.
С выражением скорби на лице он поправил парик.
— Знаете, что вчера вечером сказала мне Луизетта? «Папа, не начинай все сначала». Я, господин Губбьо, человек отчаявшийся. Сижу дома с утра до вечера, как в темнице, ничего не вижу, жизнь проходит мимо меня, и некому пожаловаться на несправедливость судьбы. А Луизетта говорит, что из-за меня все наши квартиранты сбегают.
— О, но я… — возразил было я.
— Нет, это правда, клянусь, правда, — перебил Кавалена. — Вы человек добрый, обещайте, что, едва я вам наскучу, вы возьмете меня за шкирку и вышвырните за порог. Пожалуйста, обещайте! Дайте руку в знак согласия.
Я с улыбкой протянул ему руку:
— Как вам будет угодно…
— Благодарю вас. Так мне спокойнее. Я ведь все понимаю, господин Губбьо, вы не думайте. И знаете, что я понимаю? Что я — это уже не я. Когда человек опускается на дно, перестает, иными словами, стыдиться своего несчастья, это конченый человек! Но я бы не утратил стыд! Как ревностно оберегал я чувство собственного достоинства! А эта женщина своими безумными речами отняла его у меня. О моем несчастье отныне известно всем, и это безобразно, безобразно, безобразно!
— Да нет… отчего же?
— Безобразно! — выкрикнул Кавалена. — Хотите взглянуть? Смотрите! Вот оно!
И, дернув за парик, содрал его с головы. С содроганием я смотрел на голый бледный череп, как у ободранного козла, а он со слезами на глазах продолжал:
— Вот вы и скажите, разве может быть постыднее несчастье человека с подобным видом и жена которого вдобавок ревнует?
— Но ведь вы же врач, вы же знаете — это болезнь, — поспешил я утешить его и с удрученным видом потянулся к парику, чтобы помочь Кавалене поскорее напялить его.
Он надел парик и сказал:
— Вот именно, я врач и знаю: это болезнь, господин Губбьо! Несчастье в том, что я врач! Если б мне было невдомек, что она вытворяет все это из-за душевной болезни, я бы вышвырнул ее из дома, развелся с ней, я бы всеми средствами защищал свое достоинство! Но я — врач, и я знаю, что она безумна; следовательно, я понимаю, что мне надлежит рассуждать за двоих, за себя и за нее, лишенную разума! Но что означает, господин Губбьо, рассуждать за сумасшедшую, когда ее безумие смехотворно до одури? Это означает нарядиться паяцем. Куда уж тут денешься? Это означает смириться и покорно сносить унижения и попрание моего достоинства — перед дочерью, перед прислугой, перед всеми, публично. Вот так и перестаешь стыдиться собственного несчастья.
— Папа!
Да, на этот раз синьорина Луизетта действительно звала отца.
Кавалена поспешно встал, поправил парик, откашлялся, чтобы придать голосу более солидное звучание, и ласкательно-нежно, с улыбкой ответил:
— Я тут, Сезе!
И исчез за дверью, наказав мне молчать.
Потом вышел из комнаты я, намереваясь заглянуть к Нути. Постоял у его двери, прислушиваясь. Тишина. Видно, спит. Я обеспокоился — пора было ехать на «Космограф». Не хотелось бросать его одного, тем более что Полак настоятельно попросил меня взять его с собой. Я постучался. Раздался голос Нути:
— Войдите.
Я вошел. В комнате было темно. Я подошел к кровати. Нути сказал:
— Боюсь… боюсь, у меня жар.
Я наклонился, пощупал лоб: он горел.
— И правда! — воскликнул я. — У вас жар, причем сильный. Подождите, я позову господина Кавалену, наш хозяин — доктор.
— Ладно, бросьте… пройдет, — сказал он. — Это наверняка из-за переутомления.
— Разумеется, — сказал я. — Но почему бы не позвать Кавалену? Быстрее поправитесь. Вы позволите приоткрыть шторы?
Я посмотрел на него при дневном свете и ужаснулся: лицо кирпичного цвета, мрачно-опухшее, в поту. Белки глаз, вчера налитые кровью, потемнели, под глазами мешки, усы перекосились, прилипли к высохшим губам; рот приоткрыт.
— Вам, должно быть, и впрямь плохо.
— Да, боль такая… — сказал он. — Голова.
Он выпростал из-под одеяла руку, сжал кулак и коснулся головы.
Я пошел за Каваленой. Он разговаривал в конце коридора с Луизеттой. Она встретила меня неприветливо, насупив брови. Она догадывалась, что отец уже выпотрошил передо мной всю душу.
И вот я незаслуженно страдаю за доверительность Кавалены. Синьорина Луизетта стала моим врагом — не только из-за болтовни отца; скорее, из-за присутствия в доме другого мужчины. С первой минуты стало ясно, что она не испытывает ко мне дружеского расположения. Я это отметил сразу. И ничего тут не попишешь. Это таинственные, инстинктивные движения души, определяющие отношения между людьми. Ее неприязнь ко мне возросла, когда я — отметив ее ко мне отношение — объявил, что Альдо Нути лежит с температурой. Сперва она стала бледной, как полотно, потом залилась краской. Может, именно в то мгновенье она осознала дотоле еще смутное чувство неприязни ко мне.
Кавалена тотчас же явился к Нути. Она остановилась на пороге, словно запрещая мне входить; посему мне пришлось сказать:
— Простите, разрешите пройти.
Потом, когда отец велел ей принести градусник, вошла и она сама. Я ни на минуту не отрывал взгляда от ее лица. Заметив это, она попыталась скрыть жалость и смятение, которые вызывала в ней болезнь Нути.