Автор красоты сам проявился.
— Это не китайская техника, — сказала Кьярелла, поясняя какую-то специфичность дынной красоты.
Да, и в Таиланде толстуха тоже была — училась вырезать узоры из фруктов и мыла. Теперь иногда сидит в магазинчиках, где торгуют дорогим мылом, на глазах у покупателей вырезает цветы и драконов. Всем выгода. Для одних бесплатное шоу, для других — заработок в межсезонье.
— Сама вырезала? — притворился я изумленным, чтобы сделать толстухе приятное. — Прямо здесь? Сегодня?
— Вчера, у себя в комнате.
— У тебя вид на озеро? — я вообразил, как сидит она у окна, похожего на картину плохого художника — с горами, водами и легкими лодками по ним — поглядывает на шкатулочную красоту, и, вдохновляясь ею, отсекает от дыни лишнее.
— Нет, у меня же комната для персонала, — сказала Кьярелла, сдувая грезу.
Окна гостиницы, что выходят на дорогу, мелкие, подслеповатые. В тех комнатах едва ли светло, вряд ли удобно — улочка узенькая, но шумная, до окна напротив рукой подать. Сюда и приходит толстуха, набегавшись за день.
Некрасивая, небогатая, нездоровая — а несчастливой не выглядит. Красотой природы что ли напиталась?
— Spasibo, — сказал я на прощание.
Она ответила по-итальянски. Улыбнулась, но, скорее, автоматически: ее ждали новые гости; пожилая пара британцев топталась у входа в розовый сад. «Кьярелла… Легко запомнить…». Как вода.
Познакомились мы лет восемь назад и с того времени ни разу не поссорились. Мне как-то сразу стало ясно, что слушать нужно не слова, а смысл, причем это очень глубоко упрятанный смысл, далекий от словесной шелухи, которой она усеивала себя, как блестками.
Она — философ. А еще пианистка.
Что было первым, я не знаю. Не то игра на рояле вывела ее к философствованиям о музыке. Не то из мелодии чужой мысли вызрела страсть к музицированию. Тогда еще, в музее, где она подрабатывала экскурсоводом, я заметил, что руки у нее большие с немного странно вывороченными суставами.
Говорила она сложно, нанизывая бесконечные предложения, как разноцветные камни на нитку. Ожерелье получалось причудливое, на любителя — посетители художественного музея позевывали украдкой, но покорно слушали о том, какой именно краской написана одна картина, и о какой традиции свидетельствует другая. Меня это украшательство немного утомило, но, когда мы чуть позднее столкнулись нос к носу в музейном кафе, я не удержался от восклицания.
— Я — философ, — сказала она почти сразу.
Ее реплика ничего особенно не объясняла, но я и не стремился узнать всей правды — ведь удобнее всего знакомиться с той частью человека, которую он сам готов предложить.
Философ. А еще — пианистка.
Никогда не видел, как она играла: мы встречались, чтобы разговаривать — то по делу, то по каким-то пустякам.
— Ах, это ты?! — кривовато улыбалась она бескровным ртом, и острый нос ее тоже смотрел немного в сторону. — Ну, проходи, — и выводила в просторную комнату с балконом, усаживала на бархатную табуретку между засыхающими цветами на невысоких столиках.
Кофе мы всегда пили из мелких чашечек. Отпивая из чашечки, она манерно топырила мизинец.
— Они идиоты, понимаешь. Они все — идиоты, — о чем бы ни заходил разговор, она всегда сворачивала на нерадивых учеников, которых учила играть на фортепиано.
Я не возражал. Знал, что если буду возражать, то слов будет больше, а смысла у них убавится. К тому же с этой резкостью легко согласиться, если знать, например, что совсем недавно она истово билась за место в консерватории для одного из своих «идиотов».
— Мы все — идиоты, в той или иной степени, — говорил я, если было настроение. Но чаще помалкивал.
Она обо всем говорила со знанием дела. Однажды поспорила с биржевым маклером. «Я занималась акциями», — вот и все, что я запомнил из ее напористой, эмоциональной речи перед оторопевшим человеком в черном костюме. Она устроила у себя что-то вроде салона, ходила по комнате в кожаных брюках и шелковой блузке (как всегда, странно соединяя материалы). С одними она говорила про акции, с другими — о православии в Греции, мне для статьи о военной выставке рекомендовала почитать Ницше.
После одной встречи в парке я полюбил сравнивать ее с гончей. Она шла по дорожке, вбивая в щебенку квадратные каблуки, за ней почти бежал ее хрупкий спутник, чрезвычайно похожий на левретку. Сравнение с крошечной собачкой просилось само собой и, полноты картины ради, я надумал, что пианистка-то, должно быть, гончая. Сошлись концы, сложился образ, и всякий раз, глядя на нее, я искал похожести с этой ветреной собачьей породой: вон сахару из сахарница взяла эдаким странным движением — и легким, и неловким одновременно; вот повернула лицо, в профиль кажущееся гораздо больше, чем в анфас; надела очки в темной оправе, неуместные на этой длинной переносице (разве гончие носят очки?).
Более-менее счастливой я видел ее всего раз. У пианистки-философа был роман с мусульманином. Она называла его «арапом». Убей бог, не помню ее слов. Помню блестящие глаза и странную плавность в движениях. Странно было видеть, как поджарая гончая пытается выдать себя за персидскую кошку.
Скоро она рассказала, что понимания у них не было — «арап» позволил себе что-то возмутительное. По заведенному порядку уточнять я не стал.
Однажды встретил пианистку снова. Я был с приятелем, она — с кавалером-левреткой. Выглядела, как обычно — что-то ковровое по плечам, что-то лакированное по ногам, родственное по цвету и разнородное по фактуре.
Рассказала, что недавно похоронила мать. Где-то далеко, у себя на родине, в небольшом городке в средне-русской полосе. Я впервые заметил, что она сильно окает. Но скоро мы снова съехали на проблемы, далекие от ее матери, тихо умершей в какой-то привилегированной богадельне.
— Идиоты! — кричала пианистка. Округлые «о» исчезли, отвалились. Речь ее снова выправилась и заблестела. — Все идиоты, они ничего не понимают.
«Я устала. Я заслуживаю лучшего. Пожалейте меня», — крик ее можно было и так понять, но место было неподходящее, да и время тоже. На паркете в свете хрустальных люстр мы не говорим того же, что и на кухне с глазу на глаз. Всему свое место, как бы эклектично ни соединялись материалы.
— Ну, и уходили бы, — сказал мой приятель, который пианистку совсем не знал. — Шли бы туда, где лучше.
С той поры мы не виделись. Хоть и не поссорились ни разу.
Внимание она привлекла сразу — потому что в средствах не стеснялась. Громко изрекала, а сама выписывала восьмерки меж диванчиков и кресел, где, уставившись в мониторы своих портативных компьютеров, сидели люди. «Ха-ха, — отчетливо говорила по-русски эта небольшая женщина лет шестидесяти похожая на боевой катер, совершающий рейд. — Прямо тянутся туда, как на веревке».
В гостиничном лобби Интернет был даровым, и постояльцы приходили сюда со своими ноутбуками.
— В такую погоду. Сидеть. В холоде. Здесь. Ха-ха, — говорила женщина-катер кому-то другому, следовавшему по пятам. — Ха-ха.
Я ждал, когда мне выдадут ключ от номера и, пока портье возился за стойкой, оглядывался по сторонам. Я тоже приметил старика в белой рубашке, который придвинул лицо к экрану компьютера близко-преблизко, собираясь будто забраться целиком в его прохладные глубины. Но это «ха-ха» звучало резко, вызывающе, соглашаться с ним не хотелось и уж тем более следовать указанию отправляться на воздух, где «целительный воздух» и «несусветная прелесть». В двух шагах находилось Мертвое море, а гостиница располагалась в саду. Был апрель, вокруг отеля-киббуца все наперегонки цвело — особенно хороши были кусты бугенвиллеи — белые цветы с широкой красной каймой, усаженные на голые сучья…
Через час я увидел женщину-катер снова — это было в ресторане. Я постарался рассмотреть ее повнимательней. Ярко одета: пышная бордовая блуза, на плечи накинут тонкий бежевый свитер. Прическу — светлое кудрявое каре — венчали темные очки модели «сова». Темя ее разглядывало потолок сквозь черные стекла, а женщина рыскала меж фуршетных столов, клевала повсюду понемногу и комментировала громко, отчетливо.
— Жирно, — говорила она. — Очень жирно, — но все равно хлопала в свою тарелку и одну ложку чего-нибудь, и другую. Тарелка полнилась, женщина говорила громко, на нее косились. Она не делала ничего предосудительного, но — во всяком случае, у меня — вызывала отчетливое желание сказать, «хватит, сядьте уже, успокойтесь».
Промолчал, конечно: мало ли этих нелепых старух, скучно им, вот и лезут на глаза, заняться им нечем. Съел свой ужин, да отправился восвояси, в южную курортную ночь.
А следующее утро запомнилось ссорой.
— Он назвал меня нацисткой, это неслыханно! — говорила по-немецки загорелая женщина средних лет. В ее голосе слышалась и растерянность, и ужас. — Меня! Я сама еврейка!