Бен сомневался, что старые и малые уживутся. Опасался, что малыши станут кашлять от табачного дыма, а старики раздражаться от детских криков. Мы нашли выход из положения: все прекрасно разместятся в нашем небольшом зале, если кормить их в разное время (крошки обедают в полдень, взрослые — в час). «Недовольные к нам не вернутся, вот самое страшное, что нас ждет», — сказала я Бену. Но пока что всем нравилось. Люди приходили снова и снова. Мы работали ежедневно, без выходных, чуть ли не до полуночи. Лишь к одиннадцати ночи наплыв уменьшался. Завсегдатаи нас щадили. Понимали, что нам нужны силы, чтобы поутру подать им кофе.
В какой-то момент я решила, что Бен из-за меня забросил учебу, и почувствовала угрызения совести. Но он объяснил, что ничего подобного, у него сейчас практика, стажировка. Я подписала соглашение. «А что ты им скажешь, когда вернешься?» Бен задумался. «Напишу отчет. Мол, было весело». — «Значит, ты сюда веселиться пришел?» — «Отчасти. Остальное изложу на трехстах пятидесяти страницах, и ни за что не дам вам прочитать». Скрытность Бена меня не обижала. Я принимала его таким, какой он есть, и он платил мне тем же. Мы с ним на удивление терпимы и снисходительны друг к другу.
Когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, я бредила фаланстерами. Нам рассказали о них на уроке истории. Фаланстеры на любой вкус: в одних носили одежду со шнуровкой на спине, чтобы подчеркнуть собственную зависимость от окружающих и доверие к ним; в других жили по монастырскому уставу, в третьих заботились прежде всего о рациональном использовании коллективного труда. Мне все они нравились, я мечтала жить в фаланстере. Учитель раздал нам карточки с перечислением основных социальных утопий: имя основателя, дата и место, где был основан фаланстер, а в конце один и тот же итог: «провал», и опять дата. Почему у них ничего не вышло? Я была безутешна. Попыталась выяснить причины неудач у г-на Вердье, но он не удостоил меня вразумительным ответом. «Не нужно преувеличивать их значение, — сказал он, — фаланстеры — всего-навсего примеры того, как люди XIX века представляли себе прогресс».
Возвращаясь из школы домой, я повторяла про себя: «Всего-навсего примеры того, как люди XIX века представляли себе прогресс. А что, если это примеры для подражания?» Я стала искать Фурье в энциклопедии и нашла статью о его произведениях, последователях и антагонистах. Наморщив лоб от напряжения, преодолевала мелкий шрифт и тесные строки колонок, к которым совсем не привыкли мои глаза. Я ничего не понимала и злилась на себя, тупую и рассеянную. Теперь я довольно ясно представляю себе картину развития человечества, созданную сыном торговца, родившимся в 1772 году в Безансоне, автором «Теории четырех движений и всеобщих судеб», впервые изданной в 1808 году (у меня на полке среди тридцати трех любимых книг стоит именно это издание, и я храню это чудо в тайне). Не перечитай я ее сто раз, мне бы не удержать никакой картины в памяти, дырявой, несмотря на все упражнения и фосфор. Так вот, согласно Шарлю Фурье, мы сейчас находимся на пятой стадии исторического развития. Рай, дикость, патриархат, варварство (или начало капитализма) миновали. Теперь началась эпоха «цивилизации», после которой должно наступить долгожданное царство «гармонии». Гармония, при которой расцветут фаланстеры, продлится тридцать пять тысяч лет. Люди будут жить сто сорок четыре года, у них сформируется еще один орган чувств, позволяющий приспособиться к климату, впрочем, климат тогда станет мягким. Оптимизм Фурье некогда воодушевлял меня. «Наконец-то! — думала я. — Наконец-то у меня появился единомышленник! Не одна я верю, что человечество стремится к гармонии».
Непонятно, чем мне так нравилась система Фурье, в которой уже таился зародыш тоталитаризма. Думаю, меня больше всего привлекала возможность избавиться от гнетущего ига семьи.
Я чувствовала, несмотря на свой юный возраст, что речь идет о расширении границ удушающе-тесной ячейки, о мирной замене сковывающей родственной близости отношениями, когда во главу угла ставится общее благо. О свободе от родового древа, от мертвого, окостеневшего векового уклада, о возможности циркулировать в теле общества, гигантском, безграничном теле с подвижной и бесцветной кровью, жидкой, прозрачной, не ведающей ни настроений, ни страстей. В идеальном мире Фурье — так, как я себе его представляла, — все становились детьми без роду без племени, как герои моих любимых сказок. Ведь в сказках даже самые юные персонажи редко знают своих родителей. И рассказчику не нужно говорить ни о каких предках — назвал главное действующее лицо, и начались приключения. Я не любила историй о королях и королевах, у которых родились принцессы и принцы. Ненавидела Библию, где все непременно чьи-то сыновья и дочери, внуки и внучки, правнуки и правнучки, и так без конца. Я выступала за отмену генеалогии.
В фаланстере все взаимоотношения горизонтальны. Я подсознательно надеялась, хоть не могла этого сформулировать, что любовь и влечение там осуществляются по-другому. Я не пользовалась тогда подобными понятиями. У меня их и в мыслях не было. Но прекрасно помню, как сижу с раскрытой энциклопедией на коленях, читаю и перечитываю магическое слово «фаланстер» и мгновенно краснею, покрываюсь потом, захлопываю толстенную книгу, стоит в комнате появиться отцу или матери, словно меня уличили в чем-то постыдном.
Мне невдомек, как я могла забыть все свои мечты о бескрайних просторах и через несколько лет устремиться в узкую бухту замужества, а потом в еще более узкий пролив материнства. Помрачение, иначе не назовешь. Я отказалась быть яркой кометой, кумиром поклонников, верной и вечно изменчивой подругой. Забыв о мечте избавиться от пут, иными словами, о беспутной жизни, — я согласилась стать одной из вершин равностороннего треугольника, обреченного прозябать в двухмерной плоскости по соседству с другими такими же треугольниками, которые не могут безнаказанно накладываться друг на друга. У семьи свои жесткие геометрические законы. Наверное, мир напугал меня, необъяснимый и необъятный. И я сказала себе: надо найти убежище, оградить себя от случайностей статистикой, положить конец неисчислимым возможностям, что грозят меня парализовать, ведь нельзя принадлежать всем, служить всем. Раньше выбор как таковой казался мне постыдной слабостью. Но я оказалась не на высоте собственных притязаний. Судорожно металась из стороны в сторону, словно заяц, и потеряла путеводную нить. Проснулась в один прекрасный день и поняла, что устала от гонки. Стоп! Приладила к колесу фортуны противоугонное устройство — нечего крутиться впустую! Я нашла Райнера и прилепилась к нему. Вытащила счастливый билет и собиралась всю жизнь не выпускать его из рук. Если бы мне сказали: откажись от собственного дыхания, отныне ты будешь дышать легкими мужа, я бы согласилась. В то время я считала, что быть собой — невыносимая тяжесть. Всем своим существом я стремилась к радостной всеобщности, но отказалась от нее и очутилась в рабстве, в подчинении, в заведомом и полном единении с другим, обрела суррогат коллектива, примиривший меня с террором чужого эгоизма. Райнер и я стали одним существом. Один, двое — разница невелика. Я старалась думать, как он, убеждала себя, что ошибаюсь, подстраивалась под его соображения. Он был методичен, я беззаботна, как птичка. Он был терпелив и последователен, я порывиста и взбалмошна. Я стремилась избавиться от самой себя. Лезла из кожи вон в буквальном и переносном смысле, к этому, собственно, и сводилась моя жизнь.
Когда Райнер прикасался ко мне, меня уже не было, я покидала собственное тело. Прекрасно помню это ощущение — не приятное, не неприятное, — похожее на наркоз. Люди, большинство людей, противятся насильственному погружению в сон. А мне оно всегда очень нравилось. Я обожала освобождаться от самой себя. И с Райнером у меня это получалось. Рука Райнера оказывалась между моих ног, и — оп! — я невесомой почтовой открыткой улетала в небытие, исчезала. Как будто мне вкололи наркотик. Я даже не спрашивала себя, нравится мне это или нет. Не представляла, что все может быть по-другому: его рука стерла все прежние прикосновения. Оп! Поток почтовых открыток заглушил шелест норвежского леса. А потом, после рождения сына — он появился у нас очень скоро, — я перестала даже задумываться, почему и куда исчезаю во время наших любовных встреч, — упорно размышляла совсем о другом, была постоянно настороже, но ждала другой встречи. Без устали, днем и ночью ждала возвращения материнской любви. Ожидание изнуряло меня, лишало сил. «Буду вести себя как положено, — уговаривала я себя, — любить мужа, готовить обед, играть с малышом, исполнять свои обязанности, ездить отдыхать, вести обычную нормальную жизнь, и, быть может, если я буду делать все спокойно и вдумчиво, маленький дикий зверек, такой теплый, такой чудесный, по имени материнская любовь, зверек, которого перепугал оглушительный звук пощечины — бедный малыш… Быть может, теплый комочек вернется, подкрадется неслышно ночью, когда я и ждать-то его не буду?» А ведь сколько раз, страстно желая возвращения, я принимала за него тень бродячей кошки, сколько раз, вскочив среди ночи и усевшись на кровати, говорила себе: вот он! Но нет, его нужно было ждать опять и опять, заслужить его возвращение, отказавшись от надежд. Анна, сестра моя Анна, посмотри, может быть, он уже тут? Может, не нужно больше подниматься на вершину башни и в подзорную трубу всматриваться вдаль? Может, притвориться, что он уже с нами, и тогда он появится, как вера у того, кто по совету духовника часто становится на колени и молитвенно складывает руки. Вот только любовь — это не вера. А что, если… вера?!