С отъездом Гарика Анюта перестала поддерживать даже видимость семейных отношений, она все чаще пропадала то на два, то на три дня, возвращалась раздраженная, усталая, на вопросы не отвечала и сразу уходила к себе отсыпаться, демонстративно закрываясь на щеколду и на замок, как будто я ее домогался. Насколько мне было известно, в деньгах она нужды не испытывала: во всяком случае, с просьбами подобного рода она ко мне не обращалась. Имелось у нее и пристанище – на Кузнецком мосту, в коммунальной квартире. Я узнал об этом случайно: позвонила хозяйка и ядовитым голосом попросила передать доченьке, чтобы она не оставляла включенным свет. В день путча я поехал ее искать: Лиза сообщила мне по телефону, что в центре танки и что скоро начнется побоище. По ошибке я вышел из метро в сторону Манежной, там митинговали, Тверская была перегорожена троллейбусами, над баррикадой развевался триколор, на крышах троллейбусов стояли и сидели люди. Небо было теплое, бледно-желтое, как над моим болотом, дождя еще не было, но он назревал. Стрельбы, однако же, никакой не предвиделось, и я пошел к площади трех театров. Тут со стороны Лубянской и в самом деле появились танки, они мне показались желто-коричневыми, иноземными. Танки весело катили мне навстречу, дула орудий были лихо задраны и подпрыгивали на ходу. Сейчас хлестнут очередями, подумал я, и все, и мне станет легко. Я побежал, приговаривая вполголоса: "Ну-ну, давайте, я здесь!" Но в это время передний танк резко затормозил и, крутясь на одной гусенице, стал разворачиваться. Когда я добежал до угла Пушкинской улицы, танки уже исчезли, как мираж, оставив только сизый дым да концентрические круги на асфальте. Какие-то люди перегораживали Охотный ряд: останавливали троллейбусы, высаживали пассажиров. "В чем дело, товарищи?" – "Здравствуй, товарищ, приехали!" Возле сквера у Большого театра стояла милицейская машина, патрульные с любопытством наблюдали за происходящим и не вмешивались, как будто тоже смотрели сон. Командовал перекрытием коротконогий бородач в голубой тенниске, похожий на меня, но не я, и делал он это так шустро, как будто занимался баррикадами всю жизнь: отсоединял штанги, цеплял их за крюки и, заскочив в кабину, уверенно крутил руль, а мужики, упираясь сзади, выкатывали троллейбусы на середину проспекта. "Чего стоишь, помогай!" – крикнул мне парень в белой ветровке, не разглядев, по-видимому, к кому обращается. Я подошел, стал вместе со всеми толкать. Троллейбус встал косо, оставив проход возле тротуара. Пока его разворачивали, в этот проход проскользнула черная автомашина, она едва не задела меня за пятки. "Ох ты, какого генерала упустили! – сказал мне парень в ветровке. – А ну-ка, папаша, отойди, справимся без тебя". Я поглядел по сторонам – люди привычно отводили от меня взгляды, им было неприятно, что к их делу подключился урод. Тут еще подъехал микроавтобус телестудии. Скособочась, я отошел на тротуар, и все вокруг меня стало черно. Это было мое прощание с действительностью. Анюта вернулась через три дня, бледная, как будто все это время сидела в подвале. О том, что был путч, она, похоже, и не подозревала. "Володю выпустили?" – спросил я. Анюта посмотрела на меня с усмешкой: "Вы очень догадливы, Евгений Андреевич".
Я знаю, вы презираете меня, господа, за то, что я так поглощен своей личной драмой. Оставьте: ваша модель действительности тоже в революционном развитии, я в нее не вписываюсь, как и в ту. Тем более что я не верю ни в Бога, ни в черта, ни в Дарвина, ни в вашу свободу. Свой выбор я сделал задолго до вас, в августе желтого дракона, на Лиховском болоте. И ни о чем не жалею. Теперь, конечно, с высоты своего положения, я понимаю, что в моем плане заложен был изначальный дефект, что-то имелось в нем литературно-ущербное (цветочница Анюта – профессор Хиггинс – новая Галатея), что-то не требующее жизненного продолжения, рассчитанное на финал – пусть счастливый, но все же финал. А если вдуматься: ну, полюбили меня (за мой ум, за мою доброту!}- и что дальше? Дальше надобно поскорее умирать, чтобы этот финал не испортить. Ведь, в сущности, оба моих предшественника, и античный скульптор, и британский лингвист, были обречены: творение пожирает своего создателя, любовь Галатеи должна быть отравлена сознанием учиненного над нею насилия. "Да, да, ты вытесал меня из камня (вытащил из грязи), так туда меня, обратно, в каменоломни (на панель)". Теоретически я был обречен, хотя задумка была прекрасная, впрочем, идея никогда не бывает ни в чем виновата. Но мог ли об этом думать я, одинокий несчастный монстр, душа которого к тому же с малолетства была пропитана философией насильственного благодеяния? Мне, быть может, еще повезло: Галатея моя умертвила меня прежде, чем полюбила.
Ну, что ж, моя миссия в этом мире была завершена, оставались лишь мелкие формальности. Я привел в порядок свои финансовые дела (то есть реализовал накопившиеся у меня соврубли: купил микроволновую плиту, небольшую морозильную камеру), оформил доверенности на Анюту, сделал кое-какой продуктовый запас, заблаговременно написал записку:
"Ухожу из жизни добровольно, придя к ясному выводу, что ее продолжение не имеет смысла. Прошу в моей смерти никого не винить, благословляю на долгую счастливую жизнь мою жену Анну и низко кланяюсь ей за то, что она разделила мое одиночество. Все, что я имею, без единого исключения, по праву принадлежит ей одной".
Записка была положена на видное место, Анюта не могла ее не прочитать, но – молчала, вы понимаете – молчала (вы бы молчали, увидев такую записку?), это означало лишь одно: она ждет. Ждет, когда я своей рукой поставлю на себе крест. Красавица моя стала задумчивой, рассеянной, то вопросительно, а то с сомнением на меня поглядывала: "Ну, когда же, когда? Ай, морочите вы мне голову, Евгений Андреевич". Она не понимала, что я не могу, физически, психически, морально, как угодно – просто не могу посягнуть ни на одну жизнь, такой я наложил на себя зарок, и этот зарок стал частью моего существа. Она должна была понять, что, кроме нее, этого не может сделать никто.
И час понимания наступил 20 ноября 1991 года. В тот день, я уже говорил, мне стукнуло тридцать три, и каждый, кому не лень, напоминал мне о великом ровеснике из Назарета. Вопрос о Голгофе все деликатно обходили, с такими, как я, на эту тему не говорят. Репчатые мои женщины тепло меня поздравили, обцеловали по старой памяти, сообща подарили сумку-визитку, вещица для загробного мира совершенно необходимая, но ведь они не знали, да и сам я утром еще не знал, что мне пора. Явились две студенческие делегации с одинаковыми букетами (русисты и романо-германцы не состыковались между собой), миленькая девушка из тех, на кого, читая лекцию, я все время смотрю, начала говорить речь, неудачно помянула Илью Муромца с его инвалидностью, раскраснелась, смешалась, но все закончилось хорошо. И я, как жених, держа три букета в охапке, возвратился домой. В прихожей, не успел я переобуться, зазвонил телефон. Это была Лизавета, она напомнила мне о гранках, пригрозила, что будет дергать меня звонками всю ночь, поздравила меня и пожелала терпеливо нести свой крест. Я отвечал, должно быть, слишком вяло. "Ты что, один? – спросила Лиза. – А где Лолита?" – "Лолита скоро вернется", – ответил я. Это была неправда, красавица моя отсутствовала трое суток, и я не рассчитывал ее сегодня увидеть: дату моего рождения она не помнила даже в хорошие времена. "Уже вернулась, – сказала Анюта, выходя из своей комнаты, – Лизе привет". И посмотрела на меня трезвым, измеряющим взглядом, как будто уже мысленно заказывала мне гроб.
Но скажу напоследок: до самого конца я надеялся, что Анюта не сделает этого, не посмеет. Может быть так: возьмет мою записку у меня на глазах и, ничего не говоря, только укоризненно глядя ("Эх,,вы, Евгений Андреевич…"), разорвет ее в клочки – и тем самым подарит мне жизнь. Да-да, я бы заново родился, только уже у нее. Какое это было бы счастье!
Не знаю, сколько времени я лежал в своем бараке, погруженный в воспоминания; может быть, месяцы, а может быть, и годы. Ничто так не располагает к праздности, как бессмертие: голод не грыз меня, сон не морил, прочие инстинкты я с легкостью мог контролировать – и без помех упивался жалостью к себе. Жалость к себе, однако же, – самодостаточное чувство, оно не нуждается в выходе наружу (да и во внешней оболочке вообще), и нет ничего удивительного в том, что мой интерес к мирозданию, мною же созданному, стал гаснуть. Первое время я еще поддерживал в своем призрачном мирке какую-то видимость жизни: устраивал себе разнообразные закаты и восходы солнца, проливал дожди, зажигал на ночь звезды и сам выходил на них смотреть. Правда, к расположению звезд на небе я при жизни был равнодушен, знал только Орион, Большую Медведицу и Кассиопею, их и размещал, не мудрствуя лукаво, как придется, мой бедноватый планетарий привел бы специалиста в неистовство. Обнаружил я и то, что весьма и весьма приблизительно представляю себе, чем конкретно зарастают болота: большинство здешних растений знакомо было мне лишь визуально, но для того, чтобы все эти хвощи-плауны и кукушкины слезки обрели конкретность, мне нужно было их как-то называть. Вокруг моей времянки росли цветы, похожие на васильки, с такими же шершавыми головками, но только не синие, а ярко-розовые, я понятия не имел, как они называются, и обозначал их то как "дикую гвоздику", то как "розовые васильки", такая путаница не шла им на пользу, и в конце концов они захирели. Певцы литературного разнотравья широко пользуются словами типа "мятлица" и "бересклет", нимало не заботясь о том, что для городского читателя какие-нибудь "заросли пустырника" не более представимы, чем "мангровые заросли", а деревенские о разнотравье не читают, им это неинтересно. Поняв, что мое болото ботанически несостоятельно и даже ущербно, я потерял охоту им любоваться: так новосел, переклеивши по своему вкусу обои в квартире, ходит из комнаты в комнату, восхищается рукотворной красотой и хвалит себя, но уже через полгода перестает замечать миленький рисунок, а через пару лет начинает тихо его ненавидеть и мечтает чем-нибудь заменить. Целыми днями я просто лежал на спине в своей сенной постели, закинув руки за голову, и немигающими глазами смотрел в ощерившийся крупными гвоздями потолок. Вы спросите, о каких днях может идти речь в царстве Вечного Времени? А я сам их себе устраивал – и наручные часы заводил регулярно, и следил за ходом времени не вставая, напуская соответствующие световые эффекты на стекло моего единственного окна. Но часы у меня без календарика, каждый новый суточный цикл не отличался от предыдущего даже номером, делать зарубки на стене представлялось мне занятием бессмысленным, я ж не Робинзон Крузо, корабля на горизонте не жду, я буду здесь всегда, а "всегда" не членится на части. Когда я понял это, я махнул рукой на восходы-зениты-закаты, и за окном на моем болоте воцарился непрерывный желтый иссушающий день. Я нарочно даже накручивал духоту и жару, такие иезуитские формы приняла моя жалость к себе: знай, любимая моя, что мне здесь тяжко; но это ничего, лишь бы тебе там было хорошо. Однажды я поднялся поразмяться, вышел на крыльцо – и ужаснулся: котловина под желтым небом была черна, как после ядерной войны, брусничник высох и сделался как порох, листва осин и хвоя сосен пожухла и опала, ягоды обратились в черные угольки, озеро высохло до торфяного дна, на месте Катиного барака стояли четыре обгоревших столба, а между ними грудой валялись черные доски. Пепелище дымилось, но это было еще не все. Сухие черные заросли у моих ног кишели змеями, ящерицами и медянками, я сразу понял, что в них воплощаются приступы мстительной тоски и ненависти, которые то и дело на меня накатывали. Я осознал, что если и дальше буду деградировать и давать волю разрушительным чувствам, мой бедный Эдем наполнится мерзкими ревущими пастями, и я окажусь в ужаснике среди оскалившихся тиранозавров. Предаваясь оргии мстительности, я рано или поздно из Всевышнего превращусь в Сатану. Неужели такова будет моя вечность? Для этого ли она дается душе человеческой? Почувствовав глубокую усталость и опустошение, я махнул на все рукой и признался себе, что не в состоянии больше поддерживать даже видимость порядка в таком сложном хозяйстве, как целое мироздание. И черные заросли, над которыми я угрюмо стоял, стали выглядеть нечеткими, как на плохом любительском негативе, а потом и вовсе смазались, как будто я пролетал сквозь них со скоростью курьерского поезда, либо они кружились вокруг меня, что одно и то же. Сил душевных не осталось даже на то, чтобы удерживать на одном месте постоянные ориентиры, и горизонт стал вращаться быстрее, быстрее, враскачку – и еще быстрее. Что-то пьянящее, захватывающее было в этом кружении, обещавшее близкий – теперь уже окончательный – конец. Коллапс души. Может быть, именно так, потеряв энергию, охлопываются вовнутрь себя, уходят в абсолютное небытие усталые, опустошенные и изначально бездомные души. Почувствовав дурноту, я заставил себя остановить это бешеное вращение – и обнаружил себя сидящим в старом зашарпанном кресле в полутемной смертной своей комнате с набело промороженным окном. На кухне капала вода. Мировые часы, вяло подумал я. В минуту двадцать капель, в сутки тридцать тысяч, в год – что-нибудь около десяти миллионов, за миллион лет – всего лишь десять в тринадцатой, за десять миллиардов – десять в двадцатой степени, а там со Вселенной, а значит, и с моей душой что-то случится: возможно, мы вместе и обратимся в черную дыру. Это будет тогда, когда отстучат десять квинтиллионов капель, не так уж долго осталось ждать и считать.