Но скажу напоследок: до самого конца я надеялся, что Анюта не сделает этого, не посмеет. Может быть так: возьмет мою записку у меня на глазах и, ничего не говоря, только укоризненно глядя ("Эх,,вы, Евгений Андреевич…"), разорвет ее в клочки – и тем самым подарит мне жизнь. Да-да, я бы заново родился, только уже у нее. Какое это было бы счастье!
Не знаю, сколько времени я лежал в своем бараке, погруженный в воспоминания; может быть, месяцы, а может быть, и годы. Ничто так не располагает к праздности, как бессмертие: голод не грыз меня, сон не морил, прочие инстинкты я с легкостью мог контролировать – и без помех упивался жалостью к себе. Жалость к себе, однако же, – самодостаточное чувство, оно не нуждается в выходе наружу (да и во внешней оболочке вообще), и нет ничего удивительного в том, что мой интерес к мирозданию, мною же созданному, стал гаснуть. Первое время я еще поддерживал в своем призрачном мирке какую-то видимость жизни: устраивал себе разнообразные закаты и восходы солнца, проливал дожди, зажигал на ночь звезды и сам выходил на них смотреть. Правда, к расположению звезд на небе я при жизни был равнодушен, знал только Орион, Большую Медведицу и Кассиопею, их и размещал, не мудрствуя лукаво, как придется, мой бедноватый планетарий привел бы специалиста в неистовство. Обнаружил я и то, что весьма и весьма приблизительно представляю себе, чем конкретно зарастают болота: большинство здешних растений знакомо было мне лишь визуально, но для того, чтобы все эти хвощи-плауны и кукушкины слезки обрели конкретность, мне нужно было их как-то называть. Вокруг моей времянки росли цветы, похожие на васильки, с такими же шершавыми головками, но только не синие, а ярко-розовые, я понятия не имел, как они называются, и обозначал их то как "дикую гвоздику", то как "розовые васильки", такая путаница не шла им на пользу, и в конце концов они захирели. Певцы литературного разнотравья широко пользуются словами типа "мятлица" и "бересклет", нимало не заботясь о том, что для городского читателя какие-нибудь "заросли пустырника" не более представимы, чем "мангровые заросли", а деревенские о разнотравье не читают, им это неинтересно. Поняв, что мое болото ботанически несостоятельно и даже ущербно, я потерял охоту им любоваться: так новосел, переклеивши по своему вкусу обои в квартире, ходит из комнаты в комнату, восхищается рукотворной красотой и хвалит себя, но уже через полгода перестает замечать миленький рисунок, а через пару лет начинает тихо его ненавидеть и мечтает чем-нибудь заменить. Целыми днями я просто лежал на спине в своей сенной постели, закинув руки за голову, и немигающими глазами смотрел в ощерившийся крупными гвоздями потолок. Вы спросите, о каких днях может идти речь в царстве Вечного Времени? А я сам их себе устраивал – и наручные часы заводил регулярно, и следил за ходом времени не вставая, напуская соответствующие световые эффекты на стекло моего единственного окна. Но часы у меня без календарика, каждый новый суточный цикл не отличался от предыдущего даже номером, делать зарубки на стене представлялось мне занятием бессмысленным, я ж не Робинзон Крузо, корабля на горизонте не жду, я буду здесь всегда, а "всегда" не членится на части. Когда я понял это, я махнул рукой на восходы-зениты-закаты, и за окном на моем болоте воцарился непрерывный желтый иссушающий день. Я нарочно даже накручивал духоту и жару, такие иезуитские формы приняла моя жалость к себе: знай, любимая моя, что мне здесь тяжко; но это ничего, лишь бы тебе там было хорошо. Однажды я поднялся поразмяться, вышел на крыльцо – и ужаснулся: котловина под желтым небом была черна, как после ядерной войны, брусничник высох и сделался как порох, листва осин и хвоя сосен пожухла и опала, ягоды обратились в черные угольки, озеро высохло до торфяного дна, на месте Катиного барака стояли четыре обгоревших столба, а между ними грудой валялись черные доски. Пепелище дымилось, но это было еще не все. Сухие черные заросли у моих ног кишели змеями, ящерицами и медянками, я сразу понял, что в них воплощаются приступы мстительной тоски и ненависти, которые то и дело на меня накатывали. Я осознал, что если и дальше буду деградировать и давать волю разрушительным чувствам, мой бедный Эдем наполнится мерзкими ревущими пастями, и я окажусь в ужаснике среди оскалившихся тиранозавров. Предаваясь оргии мстительности, я рано или поздно из Всевышнего превращусь в Сатану. Неужели такова будет моя вечность? Для этого ли она дается душе человеческой? Почувствовав глубокую усталость и опустошение, я махнул на все рукой и признался себе, что не в состоянии больше поддерживать даже видимость порядка в таком сложном хозяйстве, как целое мироздание. И черные заросли, над которыми я угрюмо стоял, стали выглядеть нечеткими, как на плохом любительском негативе, а потом и вовсе смазались, как будто я пролетал сквозь них со скоростью курьерского поезда, либо они кружились вокруг меня, что одно и то же. Сил душевных не осталось даже на то, чтобы удерживать на одном месте постоянные ориентиры, и горизонт стал вращаться быстрее, быстрее, враскачку – и еще быстрее. Что-то пьянящее, захватывающее было в этом кружении, обещавшее близкий – теперь уже окончательный – конец. Коллапс души. Может быть, именно так, потеряв энергию, охлопываются вовнутрь себя, уходят в абсолютное небытие усталые, опустошенные и изначально бездомные души. Почувствовав дурноту, я заставил себя остановить это бешеное вращение – и обнаружил себя сидящим в старом зашарпанном кресле в полутемной смертной своей комнате с набело промороженным окном. На кухне капала вода. Мировые часы, вяло подумал я. В минуту двадцать капель, в сутки тридцать тысяч, в год – что-нибудь около десяти миллионов, за миллион лет – всего лишь десять в тринадцатой, за десять миллиардов – десять в двадцатой степени, а там со Вселенной, а значит, и с моей душой что-то случится: возможно, мы вместе и обратимся в черную дыру. Это будет тогда, когда отстучат десять квинтиллионов капель, не так уж долго осталось ждать и считать.
Нет, к дьяволу! – сказал я себе и вскочил. Расслабился, слизняк. Уж если кто и достоин вечного блаженства, так это я, из всех живущих и живших у меня на него больше прав.
Я распахнул дверь – и в морозную синеватую келью мою ворвался теплый солнечный ветер, пахнущий влажной асфальтовой пылью и клейкой листвой городских тополей. Стены растаяли, как сахар, в этой густой душистой волне, и я увидел себя на обширной террасе в окружении беломраморных зданий с пронизанными солнечным светом воздушными колоннадами. У меня захватило дух от такой неземной красоты: неужели свершилось? неужели я мысленно произнес-таки ключевое слово, отворяющее двери в настоящий рай? Но, приглядевшись, я вынужден был с разочарованием отметить, что архитектура поднимающихся в хрустально-голубое небо белых зданий очень напоминает ВДНХ, точнее- павильон, носивший когда-то название "Узбекистан".
Вдали, на краю террасы, у беленой пузырчатой балюстрады, я увидел круглый садовый столик, тоже ослепительно белый, за столиком сидели и смотрели в мою сторону зыблющиеся сопредельные души, говорили они, естественно, обо мне, и я твердым шагом направился к ним.
Их было двое, мой тесть и приятель, при жизни незнакомые друг с другом, сейчас они сидели рядышком, как два голубка, и мне стало ясно, откуда возникли сквозные колоннады "Узбекистана": месопотамский эдем Гария Борисовича, подретушированный провинциальным учителем, обратился в широкоформатный совковый рай. Я не стал вносить в него свои коррективы: пусть будет все так, как есть. Мне показалось, что сопредельники рады моему появлению, и это было странно: ведь накануне мы распрощались далеко не сердечно.
– Привет, убиенный! – весело сказал Гарик. – Здорово же тебя лихоманка трепала. Вид у тебя – краше в гроб кладут.
Гарик сидел полуголый, в пестрых шортах и в сандалиях на босу ногу, он весь лоснился здоровым курортным потом, на маковке у него сияла проплешина, я видел ее впервые, поскольку смотрел на Гарика сверху вниз.
– А что, – спросил я, присаживаясь на свободный стул, – разве я долго отсутствовал?
– Да лет, наверно, четыреста, – отвечал Гарик. – Мы думали, ты вовсе слинял.
– Гарий Борисович шутит, – сказал старик. – Сегодня тридцатое марта девяносто второго года, если арифметика меня не подвела.
Иван Данилович был в белом пенсионном костюме и тоже выглядел неплохо: костюм его молодил, лицо у него было свежее и загорелое, как будто бы даже подгримированное. Перед ним на столе стояло несколько бутылочек пепси-колы, привычно запачканных клеем, с криво налепленными этикетками от минеральной воды "Ессентуки № 17".
– Тридцатое марта! – притворно ужаснулся я, в глубине души радуясь, что не четыреста лет. Казалось бы, какая мне теперь разница, но неприятным было сознание, что мои земные времена уплывают в невозвратную даль.