* * *
— Еще одно... — Лизолькин подошел к окну, отодвинул зеленую штору. Редкие московские огни вызывали в памяти стихи Лермонтова и дальше по ассоциации — известную поговорку “Москва — большая деревня” и бессмертное “О Русь! О rus!”
Этот гэбун был ихней элитной породы — вежливое обращение, чистая речь, длинные тонкие пальцы, правильно вырезанные ноздри. Глаза, правда, выдавали.
— Насколько нам известно, вы начали вплотную заниматься русской литературой классического периода четыре года назад. Есть основания полагать, что интерес возник раньше. Возможно, во время войны. При обыске в сорок четвертом у вас нашли сочинения Достоевского и других русских писателей прошлого века...
— Ну почему же прошлого. — Шпулин выудил из портсигара твердую белую палочку. Протянул Лизолькину. Тот не глядя взял, посмотрев на Виталия Игнатьевича с невольным уважением.
— Скажите честно, у вас там сколько сортов?
— С дюжину наберется, — скромно сказал Шпулин (на самом деле сортов было пятнадцать). — Люди же курят разное...
— Ага. А вы ведь отлично помните, кто что курит, у кого когда день рождения и кем приходится двоюродная курица бабушкиного племянника тещиной внучатой козе... — В гэбунском голосе угадывалась зависть. — И оперативную информацию очень хорошо обрабатываете. Знаете, вас даже отпускать не хотели. Если бы не ваше филологическое образование... В общем, так, — он сделал рассчитанную паузу, — вот ваш новый пропуск. — Он протянул Виталию Игнатьевичу через стол простенький картонный квадратик. — Завтра с утра зайдете к себе, заберете вещи. К десяти тридцати — у меня. Дам вводные.
* * *
С полковником Шпулин, что называется, сработался. Лизолькин оказался, как и ожидалось, обычным умным подонком без особых закидонов. Впрочем, нет, таковые были, но относительно безобидные. Во-первых, полковник владел странноватым умением наподобие чревовещания: он мог говорить практически не шевеля губами. В такие моменты казалось, что Лизолькин разговаривает носом, а то и затылком. Этим своим искусством полковник пользовался, впрочем, редко — в основном чтобы нагнать страха. На Виталия Игнатьевича такие штуки не действовали.
Второй, куда менее приятной, странностью Лизолькина была его мерзлявость. Ему все время было холодно. Это было бы еще полбеды, но по каким-то своим соображениям он пренебрегал теплой одеждой. Посему во всех помещениях, которые полковник имел удовольствие посещать, топили отчаянно, по-банному. Шпулин, по ташкентскому опыту зная, как опасен перепад температур, всячески берегся — но все-таки разок простудился, хлебнув после тяжелого дня в чертовой парилке уличного ледяного воздуха.
В “1-95” занимались важным государственным делом — анализом и оценкой разного рода интересных для советской власти документов и предметов, находящихся за границей. Дело это было чрезвычайно деликатное, так что комиссия подчинялась лично Лаврентию Палычу, и никому кроме. При этом вся оперативная работа лежала на каких-то неизвестных науке силах; подумав, Шпулин понял, что у Берии есть своя агентурная сеть, которая делала черную работу: выкупала, обменивала или просто крала бумажки и вещички.
При всем том у сверхзасекреченного “1-95” имелось легальное прикрытие. Оно-то, собственно, и называлось Государственной комиссией по розыску и возвращению предметов и документов, нелегально вывезенных за границу. Официальная цель работы комиссии отчасти совпадала с настоящей: отыскание и возвращение законной собственности Совдепии, покинувшей ее пределы в суматохе первых пореволюционных лет, а также в военный и послевоенный период.
Шпулин не очень понимал, о какой такой “законной собственности” может говорить режим, на словах отменивший собственность вообще, а на деле отобравший ее у десятков миллионов людей. Тем не менее западные демократические режимы с комиссией сотрудничали, хотя и без большой охоты, и время от времени даже кидали ей какие-то кости.
Первым заданием Виталия Игнатьевича была разборка архива деникинского полковника Бориса Толлера: французы передали пуд бумаги советским властям вполне официально, хотя и без лишней огласки. Разбираясь в этом пуде, Шпулин убедился, что полковник был дурак и фанфарон, коротающий парижские ночи писанием неудобоваримых врак про свои ратные подвиги. Единственное, что заинтересовало Виталия Игнатьевича, — краткое упоминание неудачной попытки самоубийства некоего Кулешова, русского эмигранта (“Похоже, еврей”, — педантично добавил полковник, никогда не упускавший из виду этой важной темы). Кулешов попытался покончить с собой, проглотив лезвие безопасной бритвы фирмы “Gillette”.
Второй большой работой стали мемуары некоего Ломидзе, партийная кличка “Львов”: старый большевик, оставивший после себя некие записки. Сам по себе Ломидзе никакого интереса не представлял, но в документе неоднократно упоминался Ульянов-Ленин, причем чрезвычайно нелестным образом. Владелец документа, проживающий в Уругвае и испытывающий острую нужду в деньгах, хотел продать оригинал рукописи наследникам дела Ильича. Шпулину надо было решить, стоит ли тратить на это средства пролетарского государства. Виталий Игнатьевич добросовестно прокрутил в голове все известные ему сведения, касающиеся того времени и обстоятельств. И пришел к выводу, что честный историк (если таковые сохранятся после победы пролетарской революции во всем мире) записки благополучно проигнорирует, поскольку у Ломидзе рыльце даже не в пушку, а в густой шерсти, — и составил полную опись передержек, умолчаний и откровенной лажи, содержащихся в предоставленных ему фрагментах.
За эту работу он получил личную благодарность полковника Лизолькина, премию и еще увесистый бумажный кулек — с кружком польской колбасы, банкой американских сардин, крупой и печеньем. Типично большевистская плата за усердие: в насквозь проголодавшейся стране самой желанной наградой оставалась еда.
К кульку прилагалась коробка с бутылкой армянского коньяку и тремя шоколадными медальками.
Той же ночью Виталий Игнатьевич первый и последний раз в жизни напился в одиночестве. Он дул коньяк, как воду, закусывая колбасой и сардинами, и перелистывал в голове “Выбранные места из переписки с друзьями”.
Наутро он проспал и на работу вовремя не явился. Лизолькин устроил ему кошмарный, хамский разнос в худших большевистских традициях. Шпулин слушал, терпел, понимая, что по-хорошему ему следовало бы ударить этого куражащегося мерзавца (полковник откровенно получал удовольствие от процедуры), а потом будь что будет. В какой-то момент он чуть было не сорвался. Руку удержала Неодолимая Сила, кстати, напомнившая ему, что к загадке Второго Тома он так и не подобрался, а потому весь этот крик и мат вполне заслужил.
Неодолимая Сила оказалась права: прооравшись, Лизолькин сник, после чего даже пробурчал нечто вроде извинений. После чего выдал Виталию Игнатьевичу очередные вводные.
Когда Шпулин понял, о чем идет речь, то буквально схватился за сердце.
Сначала он получил на руки фотокопию. Это было письмо, короткое и банальное: один мелкий человек пишет другому мелкому человеку о своих семейных делах, целиком оставшихся в давно и прочно забытом веке.
Цитата из Пушкина была крохотной: одно полное четверостишие и две строчки, обрывающиеся разговором о ценах на сукно.
В принципе, обнаружение неизвестного стихотворения позднего Пушкина было событием экстраординарным. Виталий Игнатьевич, однако, с самого начала почуял, что никакого события не состоится. Начальство интересовалось ровно одним — точно ли это Пушкин. Виталий Игнатьевич склонялся к последнему, что и попытался обосновать — на десяти страницах мелким почерком. На следующий день Лизолькин лично посетил комнатку Шпулина и положил ему на стол стеклянную рамку. Между стеклами находился оригинал письма, изрядно попорченный временем, но вполне удобозримый. Через два часа он забрал письмо назад — к тому моменту шпулинские подозрения переросли в уверенность.
* * *
— Вы блестяще себя проявили, Шпулин. — Лизолькин с видимым неудовольствием подписал последнюю бумагу из папки. — И очень вовремя. Вы об этом знать не могли, но как раз сейчас мы решали вопрос о пополнении...
Самым поразительным казалось, что Лизолькин нисколько не волновался. Несмотря на то, что второй человек, находящийся в кабинете, мог в любой момент стереть полковника в порошок. Тем не менее Виталий Игнатьевич чувствовал, что сейчас обычная большевистская иерархия почему-то не работает — как будто Лизолькин и тот, второй, были в каком-то важном смысле равны.