Вопреки тому, что можно было бы предположить, бывшие зэки относились к людям за проволокой еще более жестоко и сурово, чем действительно вольные. То ли они ненавидели в них свое прошлое, то ли таким, иногда прямо чрезмерным рвением хотели завоевать доверие начальства, то ли, наконец, долгие годы лагеря научили их цинизму и жестокости - во всяком случае, зэкам ничего хорошего не приходилось ожидать от людей, которые когда-то делили с ними барачные нары. Зато существовала область лагерной жизни, в которой бывшие зэки проявляли не только всепрощающее понимание, но еще и ловкость и предприимчивость: они охотно вместе с бригадирами, десятниками или лагерными врачами использовали все возможности выжать как можно больше выгоды из своей привилегированной должности. Все формы подкупа в лагере опирались на соучастие бывших зэков. «Туфта» при расчете выполнения нормы обладала большими шансами на успех, если вольным десятником был бывший зэк. Возможность продолжить пребывание в больнице в огромной степени зависела от того, занимал ли место вольного врача бывший зэк. Поэтому врачебные мафии в лагерях - получавшие зачастую серьезные доходы на взятках от заключенных и на продаже уркам заменителей алкоголя либо превращавшие женские отделения больниц в нечто наподобие гаремов - действовали тем исправнее, чем больше могли положиться на молчаливое разрешение вольного врача, который за годы своего заключения научился считать лагерь состоянием бесправия, освященного сговором тех, в чьих руках была сила.
Однако всего этого нельзя было сказать о Егорове, нашем вольном враче, который в 1939 году закончил свой восьмилетний срок в Круглице и принял должность начальника санчасти центрального лагпункта в Ерцево. Высокий, худой, немногословный, с лицом, задубевшим как кора, холодным взглядом и слегка нервными жестами, Егоров либо умел таить свои дела, либо был неподкупен. Он держался с лагерными врачами отчужденно, никто не видел, чтобы он ел или пил в зоне, а к больным он относился со строгостью, в которой пробивалась едва ощутимая нота сердечности. Стоило ему появиться на дороге, ведущей в больницу, в длинной меховой шубе, высокой бараньей шапке и кожаных крагах, застегнутых металлическими пряжками, как дежурный врач принимался дрожащими руками приводить в порядок температурный лист, а сестра Евгения Федоровна бледнела от волнения. Говорили, что она-то и была единственной ниточкой, связывавшей Егорова с лагерным прошлым. Он познакомился с ней еще в Круглице, до освобождения, стал ее лагерным мужем и свое поступление на должность вольного врача центрального лагпункта, по слухам, поставил в зависимость от перевода Евгении Федоровны в Ерцево. Во всяком случае, Михаил Степанович рассказывал мне, что она пришла этапом из Круглицы, прямо с направлением к нам в больницу, через два месяца после назначения Егорова
Эта связь была в лагере чем-то необыкновенным, ибо она держалась на подлинном чувстве и даже на верности. В принципе, любой вольный служащий мог иметь женщину из лагеря за хлебную пайку, но немыслимо было, чтобы он отважился или даже захотел придать этой сделке эмоциональный оттенок. Женщины приходили и уходили, как волны этапов, - навсегда оставалась лишь возможность обладать ими без малейшего труда. Молодой и холостой лагерный служащий не сумел бы даже сосчитать и восстановить в памяти вереницу лиц, прошедших через его бревенчатую каморку в зоне. А тут в игру входило нечто большее - любовь или, по крайней мере, ее зачаточная форма. И, хотя лагерные власти, зэки в зоне и зэки, работавшие в больнице, не могли питать никаких сомнений относительно того, чем были связаны эти двое, Егоров и Евгения Федоровна вели себя так, словно устойчивость их чувства зависела от того, будет ли оно окружено молчанием.
Евгения Федоровна иногда приходила вечером в нашу палату и, сев на край кровати старого актера, рассказывала о себе. Русская по отцу и узбечка по матери, она обладала совершенно исключительной красотой: узкое, смуглое лицо, большие печальные глаза, черные волосы, по-старосветски расчесанные на прямой пробор и скрученные в небольшой пучок на затылке; хоть ей уже, наверно, было за тридцать, она сохраняла в фигуре и движениях девическую гибкость. Она училась в Ташкентском мединституте, пока ее не арестовали в 1936 году за «националистический уклон». В чем состоял этот «уклон», она толком не умела объяснить, однако из ее замечаний и смело выражаемых мнений я сделал вывод, что ей не слишком пришлась по вкусу русификация Узбекистана, хотя она и была русской по отцу и только через мать могла испытывать какую-то отдаленную эмоциональную связь со своей приемной азиатской родиной. Ее мнения представляли собой странную смесь европейской прогрессивности и азиатского консерватизма: она считала себя сторонницей свободной любви, свободы нравов, свободы сходиться и расходиться, но не позволяла сказать худого слова о традиционном угнетении женщины в Средней Азии. В этих разговорах она никогда не упоминала о Егорове; только однажды, описывая трудное начало своего заключения в Круглице, она мимоходом проговорилась о том, что на пределе истощения ее вытащил из лесу и взял на работу в амбулаторию наш вольный врач, тогда тоже круглицкий зэк. По тому, каким тоном она это сказала, я почувствовал, что тайна, окружающая ее связь с Егоровым, проистекала не только из потребности защитить частную жизнь: Евгения Федоровна ненавидела вольных и по-своему стыдилась этого нарушения лагерной солидарности. В присутствии Егорова она всегда пыталась сохранять полное равнодушие, но, выходя в палату из дежурки, где только что провела с ним несколько часов, избегала наших взглядов, опуская тяжелые веки на остекленелые глаза. Похоже было, что Егоров любил ее потому, что некогда был зэком и не хотел или не мог об этом забыть, она же если отвечала на его чувства, то ровно по той же самой причине. «Все-таки это не может тянуться вечно, - часто говорил я Михаилу Степановичу, - для нее в этом есть что-то унизительное. Егоров навещает ее, как проститутку, а за зоной возвращается к иной, лучшей жизни».
Через месяц после выписки из больницы я навестил Евгению Федоровну в день, когда Егорова не было в зоне, и застал у нее Ярослава Р., студента Ленинградского политехнического института, который был арестован в 1934 году в связи с убийством Кирова, досрочно освобожден в 1936-м и вновь арестован годом позже. Они сидели на маленькой кушетке, которая обычно использовалась для осмотра больных, и глядели друг на друга так, что ни у кого не могло остаться никаких сомнений. В ее голосе, обычно таком сдержанном и решительном, теперь звучала нота безграничной преданности, горящие глаза выражали счастье, никогда не встречающееся на лицах зэков. Потом я видывал их летними вечерами в зоне - поговаривали, что Ярослав у Евгении Федоровны на «больничном котелке», но, на мой взгляд, это была любовь, самая чистая любовь, какую мне дано было видеть в лагере. Да и не я один так думал. Михаил Степанович определил перемену, которая произошла в поведении и внешнем виде нашей медсестры, словом «воскресение». В этом, наверно, была изрядная доля преувеличения, хотя в одном отношении это слово с исключительной точностью определяло суть дела: куда больше, чем возвращение к жизни в больничной тишине, заслуживал называться «воскресением» этот возврат к независимости чувств, такой резкий, что ставил на одну-единственную карту самое жизнь. Ибо для нас не было сомнений: одного слова Егорова было бы достаточно, чтобы Евгения Федоровна в один прекрасный день вышла на утреннюю поверку в бригаде лесорубов.
Но Егоров, казалось не замечал, что творится у него за спиной. Как и раньше, он приходил раз в два дня в лагерную больницу; как и раньше, медленным шагом шел вечером домой. И, хотя ничто меня с ним не связывало, я был в этой молчаливой драме - в силу какого-то эмоционального двуличия или интуиции - на его стороне. Мне казалось, что он переживал не только уход женщины, которую любил, но и отход от лагеря, к которому он, как это ни странно, привязался. О нем рассказывали, что на пятом году его срока от него отказалась жена. И вот теперь все, что связывало его с жизнью, сконцентрировалось на дороге, которая вела из Ерцево-поселка через проволочное ограждение в Ерцево-лагерь. Мог ли он действительно вернуться на свободу - он, словно зачарованный неволей, как собака привязанный к месту, где провел восемь тяжелейших лет жизни?
Под конец лета Ярослава Р. совершенно неожиданно вызвали на этап в печорские лагеря; это значило, что Егоров попытался бороться. Но днем позже Евгения Федоровна тоже вызвалась на этап - в любой другой лагерь за пределами Каргопольлага; это значило, что она не собирается сдаваться. Она, правда, получила отказ, но вскоре Егоров перестал приходить в зону. Кажется, он уволился и уехал работать в другой лагерь - точно никто ничего сказать не мог. Во всяком случае, мы его больше никогда не видели, а Евгения Федоровна в январе 1942 года умерла родами, дав жизнь детищу своей настоящей любви и заплатив жизнью за свое краткое Воскресение.