Под конец лета Ярослава Р. совершенно неожиданно вызвали на этап в печорские лагеря; это значило, что Егоров попытался бороться. Но днем позже Евгения Федоровна тоже вызвалась на этап - в любой другой лагерь за пределами Каргопольлага; это значило, что она не собирается сдаваться. Она, правда, получила отказ, но вскоре Егоров перестал приходить в зону. Кажется, он уволился и уехал работать в другой лагерь - точно никто ничего сказать не мог. Во всяком случае, мы его больше никогда не видели, а Евгения Федоровна в январе 1942 года умерла родами, дав жизнь детищу своей настоящей любви и заплатив жизнью за свое краткое Воскресение.
Шел месяц за месяцем, и мы работали ежедневно без роздыха, искушаемые надеждой, что скоро будет объявлен выходной день. По лагерным правилам, заключенным полагается отдых раз в десять дней. Практика, однако, показала, что, празднуя выходной даже раз в месяц, зэки наносят огромные потери выполнению лагерного производственного плана. Поэтому установился обычай, согласно которому выходной торжественно объявлялся, когда лагерь достигал своего максимума в выполнении квартального плана. В совершенно исключительных случаях за основу брали среднемесячную продукцию, если в данном месяце перевыполнение было достаточно высоким, чтобы предотвратить опасность чересчур резкого спада в течение двух следующих месяцев. Мы, разумеется, не имели доступа ни к плану, ни к производственным показателям, и этот молчаливый уговор был фикцией, полностью отдававшей нас на милость лагерной администрации. Как и во многих других случаях, лагерное начальство лишь в самых общих чертах придерживалось получаемых из Москвы инструкций и узурпировало право регулировать частности исполнения на месте. Требования к лагерям, выдвигаемые ГУЛагом и промышленными трестами, которые заключали с ним производственные договоры в рамках использования рабочей силы заключенных, были так высоки, что превращали все предписания и правила распорядка в бесполезную макулатуру. Я слышал о лагерях, в которых выходной давался в среднем раз в три-четыре недели; за полтора года, которые я пробыл в Ерцево, у нас был раз десять свободный от работы день, в том числе один раз - как во всех советских лагерях - 1 мая; но мне ни разу не довелось встретить заключенного, который мог бы похвастаться тем, что в его лагере бригады оставались в зоне раз в десять дней.
У этой системы были свои дурные и хорошие стороны. Заключенные доходили до предела истощения, но зато тем более возбужденно ждали дня, который должен был принести им короткую передышку. Говоря о неволе, на мой взгляд, недооценивают скуку подневольной жизни - скуку, столь пронзительную и безнадежную, что малейшее разнообразие наполняется свежим содержанием по мере того, как затягивается время, отделяющее от момента его наступления. Мы каждый день имели право ожидать провозглашения даты предстоящего выходного; когда же этот день наконец наступал и проходил быстрее, чем это можно было допустить в период ожидания, в нашей жизни вновь разверзалась пустота, которую так или иначе должна была заполнить какая-то надежда. Первые недели после выходного принадлежали к самым тягостным: они были слишком близки к тому, что уже стало прошлым, но еще не могло входить в расчет как заповедь будущего. Какую боль доставляет осознание ничтожества и мелочности цели наших ожиданий, когда эти ожидания уже исполнились! Уж лучше ждать неисполнимого, чем получить исполнение желаний, зная, что это не более чем слабая тень того, что грезилось. Я несколько раз видел, как зэки получали посылки от родных: они клали крохотный ломтик сала на кусок черного хлеба и, медленно откусывая хлеб, отодвигали сало все дальше и дальше, чтобы даже не задеть его зубами, - последний кусочек был исполнением желаний, но подлинную радость давали искусственно растягиваемые минуты ожидания. Так было и с выходным и вообще со всем, чего стоило дожидаться в лагере.
Эта черта психологии зэков неизбежно становилась источником всяческой корысти для лагерной администрации. Оттягивая выходной день, поднимали его ценность, экономили время и непроизводительные затраты, взвинчивали трудовые усилия зэков в их погоне за верхней границей того самого мифического производственного плана лагеря. Я порекомендовал бы всем правителям, которым особенно нечего предложить своим подданным, начать с того, что лишить их всякого достояния: что им потом ни дашь - все окажется великодушным жестом. Если бы нам в один прекрасный день объявили, что мы возвращаемся к библейской системе отдыха после каждых шести дней труда, мы, вероятно, приняли бы советские лагеря за предельное воплощение всех наших представлений о человеческом обращении с заключенными. А назавтра принялись бы бунтовать уже против каторги как таковой.
Обычно накануне вечером мы узнавали на вахте или от бригадиров, что нас ждут целые сутки отдыха. Зэки шли на кухню пободрее, перекрикивались по дороге, уговаривались о планах на следующий день, внезапно становились добрее и сердечней. Часам к восьми вечера зона приобретала почти праздничный вид. На дорожках, перед кухней, на площадке возле вахты собирался народ, стоял гомон человеческих голосов, из некоторых бараков доносились первые песни и звуки гармошки, губной гармоники или гитары. Музыкальные инструменты были самым желанным и ценным предметом в лагере. Русские любят музыку совсем не так, как мы, - для них она не просто художественное переживание или развлечение, но нечто более реальное, чем сама жизнь. Я не раз видел зэков, склонившихся над инструментами, пощипывающих струны, мягко притрагивающихся к клавишам гармошки, упивающихся звуками губной гармоники, спрятанной в двух углублениях ладоней, - казалось, что, охваченные глубокой печалью, они прикасались к самым больным местам своей души. Никогда слово «душа» не представлялось мне более понятным и естественным, чем тогда, когда я слушал нескладные, на ходу импровизируемые музыкальные композиции в бараках и видел на нарах заслушавшихся зэков, уставивших взгляд в пространство, молитвенно сосредоточенных. Царящая вокруг тишина, казалось, заставляла нарастать поразительную силу этой музыки, подчеркивая пустоту, в которой она звучала, словно резкие, жалобные пастушьи дудочки в пустом зале. Играющий срастался в одно со своим инструментом, крепко прижимал его к груди, гладил руками и, задумчиво свесив голову, взором, подернутым поволокой отчаяния, вглядывался в мертвый предмет, из которого точное прикосновение рук извлекало то, чего словами никогда бы не выразить заживо мертвому человеку. «Перестань, - говорили иногда зэки слишком грустному музыканту, - душу раздирает». И тут же со струн гитары или мехов гармошки срывались знакомые звуки украинских «частушек» или тюремных песен. Нестройные голоса присоединялись все смелей и громче, пока весь барак не начинал греметь песней, посылая во тьму странные слова о каторжнике, который «залился слезами», идя на работу, о людях, которые собрались темной ночью, «выбирая тайный комитет», об осужденном, который поздравляет друзей с Новым годом из чекистского застенка - «та Чека, точно вечная тьма, заставляет рыдать и смеяться».
Приподнятое настроение продолжалось в зоне и бараках до полуночи. Однако зэки никогда не начинали по-настоящему праздновать выходной накануне вечером. Это внезапное оживление было лишь формой разрядки, подготовки к дню, который должен был наступить во всем торжестве строго соблюдаемого ритуала дел, развлечений и малых радостей. Медлительное, торжественное празднование выходного дня обладало глубоким смыслом: это был тот единственный день, который, за вычетом нескольких утренних часов, зэк имел право устраивать, планировать и проводить так, как ему нравилось. И никогда заключенный, получивший врачебное освобождение, не проводил свой отдых с таким облегчением и радостью, как теперь, когда чувствовал и видел, что он не пользуется индивидуальной привилегией, а принимает участие во всеобщей радости. Несмотря на все пережитое, инстинкт справедливости и равенства, видно, глубже коренился в душах зэков, чем у тех, кто посадил их за колючую проволоку во имя доктрины справедливости и равенства; но нужен был хотя бы самый короткий перерыв в нечеловеческой борьбе за сохранение жизни, чтобы этот инстинкт мог проявиться.
Зэки разговаривали друг с другом допоздна, лежа или сидя на нарах, некоторые усаживались даже за стол, чтобы за кружкой кипятку разговор выглядел более празднично и по-домашнему. На каждом шагу, в каждом углу барака чувствовалось, что приближается праздник. Я никогда не мог понять, откуда вдруг под этой твердой скорлупой очерствения и взаимной ненависти берется столько доброты. И слушающие, и говорящие относились друг к другу с таким радушием, что, глядя на них, можно было на мгновение забыть о каторге. В бараках было душно от человеческого дыхания и пота, клубы пара, врывающиеся в дверь, растопляли человеческие лица в грязной сукровице света, но все это вместе дышало такой бодростью, таким радостным возбуждением, такими надеждами и заново пробудившимися чувствами… Нельзя было удержаться от глубокого волнения, когда, возвращаясь по баракам или забираясь на нары, зэки прощались перед сном, сердечно говоря «спокойной ночи». Спокойной ночи, спокойной ночи, - шептали приглушенные от волнения голоса, - завтра нам тоже праздник, завтра нам тоже выходной день…