У старого казака был в Красной Армии сын - молодой лейтенант танковых войск, фотография которого в посеребренной рамке стояла в бараке возле нар отца. О судьбе самого Памфилова я знал только то, что в 1934 году коллективизация лишила его большого хозяйства на Дону и вымела на так называемое вольное поселение, в Сибирь, где он работал сельхозинструктором до 1937 года, до ареста. В Сибири у него умерла жена, а единственного сына в возрасте 18 лет забрали в армию. Памфилов был настоящий «кулак», из той породы, какая сегодня уже редко встречается в России: упрямый, строптивый, скупой, недоверчивый и трудолюбивый, от всей души ненавидящий колхозы, полный презрения и ненависти к советскому переустройству, нечеловечески привязанный к воспоминаниям о земле, которая некогда была его собственной. Несмотря на это, в бригаде он работал, как мало кто из заключенных, с такой отдачей и запалом, словно корчевал свой собственный лес. В лагере его часто ставили в пример, забывая, что тайна его трудолюбия скрывалась в двух редких особенностях - во-первых, у него был невероятно сильный организм: узловатое, жилистое тело, обтянутое кожей, от которой отлетал брошенный сверху нож, казалось вытесанным из самого твердого дуба; а во-вторых, он хотел перед смертью повидать сына. Памфилов любил своего Сашу совершенно животной любовью. Часто после работы он ложился на нары, часами вглядывался в стоявшую рядом фотографию, притрагиваясь к ней скрюченными от старости пальцами, и вкладывал в свой взгляд такую тоску и самозабвение, что, если его ненароком тронуть, он прокидывался, как от глубокого сна. Подавляя врожденную недоверчивость, Памфилов глубоко верил, что честным трудом в конце концов заслужит свидание с сыном.
Этой привязанности не ослабляло даже то, что она не встречала полной взаимности. Письма Саши - которые мы знали почти наизусть, так часто читал их нам старый Памфилов, - были короткими, сдержанными и неглупым слушателям могли бы привести на ум отрывки из политграмоты. Саша радовался тому, что отец здоров и работает, сообщал об успехах в армейской карьере, вворачивал пару замечаний насчет счастливой жизни в Советском Союзе и поручал отца справедливости приговоров «нашей социалистической родины». Старый Памфилов медленно читал первый и второй абзац, с ноткой возмущения в голосе пробегал третий и долго наслаждался четвертым, внимательно вгрызаясь в каждое слово. «Видите, - объяснял он нам пылко и слегка смущенно, - это по долгу, а это от души. Ничего себе - справедливости советских приговоров! Богу он, Богу меня поручает, Сашенька, сынок единый». И потом прибавлял: «Не переменят парню души, хоть бы там сам дьявол работал. Я его воспитал, донской казак Памфилов, хозяин на своей земле». Так о нем и говорили в лагере - «этот старый хозяин Памфилов», а Сашу по письмам и рассказам отца знало не меньше нескольких десятков зэков. Но не все были так, как отец, уверены, что «парню души не переменят». Приходили же другим письма, в которых не было ни слова о «социалистической родине». Да и сам Памфилов, должно быть, чувствовал, что дело не так просто, раз после каждого письма искал в наших глазах подтверждения. «Ну, ясно, Памфилов, - говорили мы наперекор скрытым опасениям, - не переменят, не переменят. От доброго зерна плевел не уродится».
Однако Сашины письма были очень старые: они относились в основном к 1939 году. Последнее, датированное ноябрем 1939-го и написанное словно бы в спешке, Памфилов получил в марте 40-го, т.е. задолго до моего появления в лагере. Потом наступил длительный перерыв, но Памфилов наполнял его неустанным перечитыванием вслух старых писем. Когда я с ним познакомился, он нашел в моем лице благодарного слушателя, который как бы с середины начал читать в газете роман с продолжением и с тем большим вниманием слушал теперь, что же было вначале. Наша близость началась именно с этого: благодаря мне старые письма еще раз становились свежими.
Читая и перечитывая запачканные, стертые листки писем, Памфилов начал терять ощущение времени, и однажды, заглянув ему через плечо, я поймал его на том, что он фальсифицирует даты. Но за этой маской невозможно было скрыть тревогу, которая нарастала в нем каждый раз, когда он ненадолго осознавал, что проходит месяц за месяцем, а фамилия Памфилова по-прежнему не появляется в списке, который раз в несколько дней вывешивался возле почтового ящика. Зэки могут получать письма без ограничений, а отправлять раз в месяц. Памфилов не упускал ни единого случая спросить, нет ли от сына весточки - единственного, что придавало смысл его собственной жизни. Однако нас - тех, кого он успокаивал и перед кем оправдывал Сашу, словно важны были не только его отцовские чувства, но и его честь, - не ослепляла его собственная слепота. Мы молча смотрели на измученное лицо Памфилова, на его глаза, высохшие и покрасневшие, будто в них неустанно дул ветер пустыни, на его дрожащие руки, погружавшиеся в висящий на груди мешочек с письмами, как руки безумного слепца, которые уже не могут отличить подлинных драгоценностей от поддельных. И знали, что, отчаянно отталкивая от себя предчувствия, он отталкивает правду.
В марте 1941 года Памфилов наконец получил письмо от сына. На нем была видна плохо замазанная цензурой дата «февраль 1940» - значит, письмо шло больше года. Саша сообщал, что теперь долго не будет писать: ему не позволят срочные дела. Но стереотипный фрагмент о могучем Советском Союзе и «нашей социалистической родине» на этот раз был еще пламенней, чем обычно, и заканчивался фразой, в которой сын оправдывал и даже одобрял арест отца как «проявление исторической необходимости». Памфилов прикрыл глаза и опустил на колени руки, судорожно сжимая листок бумаги. Никто из нас не сказал ни слова. Что ж тут было говорить? Памфилов, который понимал лишь, что такое земля и отцовская любовь, никогда не воспринял бы такого трудного понятия, как «историческая необходимость». Из-под его опущенных век скатилось несколько слез. Потом он рухнул грудью на нары и тихо прошептал: «Нет у меня сына. Умер мой сын».
Наутро Памфилов не вышел на работу и сразу был отправлен в изолятор. Он пробыл там трое суток на хлебе и воде; это его сломило, и он стал снова выходить в лес, но уже работал не по-прежнему. Из лесу он возвращался молча, изболевшийся, ни с кем ни слова не говорил, а соседи по нарам рассказывали, что однажды ночью он допоздна сидел у печки и в конце концов, встав с лавки, снял с шеи мешочек и бросил в огонь.
В апреле через Ерцево прошел один этап советских солдат и офицеров из финского плена, которые получили по десять лет за то, что сдались в плен. Меня в тот день не было в зоне, но, когда под утро мы вернулись с базы, Димка в волнении рассказал, что среди них был Саша Памфилов. Прибыв в лагерь утром, он узнал, в каком бараке живет старый Памфилов, пришел и лег на его нары. Наверно, он уже знал, какое впечатление произвело на отца его последнее письмо, потому что, когда старый казак вернулся из лесу, Саша соскочил с нар и начал боязливо отступать к стене. Памфилов побледнел, пошатнулся, уронил пустой котелок и пошел за ним следом с безумным блеском в глазах. «Памфилов, - крикнули с нар, - припомни ему, что такое отцовская рука!» Но Памфилов внезапно осел на лавку, опустил голову, словно ему плохо стало, и в полной тишине барака прошептал: «Сынок, дорогой мой сынок…»
Они пролежали рядом на нарах всю ночь, тихо разговаривая, а на следующий день Саша ушел этапом в Няндому. Потом мы снова каждый день видели старого Памфилова, работящего и терпеливого, словно он был благодарен лагерю за то, что тот помирил его с сыном.
К вечеру, когда приближалось время главной за день еды, мы расходились по баракам и уже редко выходили из них снова в гости к знакомым. Последние часы праздничного дня проходили у нас в рассказах и разговорах у себя в бараках. Мы лежали на нарах ближе друг к другу, чем обычно, заслушавшись чьего-нибудь рассказа или шепотом разговаривая, в атмосфере той близости, которую создает неволя, когда повседневная борьба за существование не воздвигает между заключенными барьера недоверия и инстинктивной враждебности.
В эту пору в нашем бараке было славно, почти по-домашнему. Под глиняным сводом печки, на котором сушились портянки и валенки, потрескивал огонь, бросая неверные отблески на шершавые лица зэков. За столами играли в шашки или в домино, а из углов и с верхних нар доносились заглушенные сотнями голосов звуки гитар и гармошек. Даже голод в этот день, казалось, отпускал свои жертвы. На всех лицах рисовалось облегчение, словно вихри метели внезапно поднялись снежными клубами кверху и, резко столкнувшись над крышами бараков, оставили внизу мертвое поле если не полного покоя, то хотя бы краткой передышки.
В течение нескольких выходных дней по крайней мере половина нашего барака внимательно и без малейших признаков скуки слушала рассказ финна из 42-й бригады, Русто Каринена, о его неудавшейся попытке побега из лагеря зимой 1940 года. Каринен нелегально приехал в Россию в 1933 году. Будучи квалифицированным мастером-металлистом, он тут же получил хорошо оплачиваемую работу в Ленинграде, где прожил на воле, успев неплохо научиться говорить по-русски, до чистки после убийства Кирова. Его обвинили в том, что он привез из Финляндии тайные инструкции для заговорщиков. Трудно вообразить себе более неправдоподобное обвинение, поскольку следствие по делу об убийстве Кирова - хоть и повлекло за собой огромную волну арестов и даже сегодня некоторые исследователи советских проблем считают его истинным источником Великой Чистки 1936-1937 гг. - так и не привело к открытому процессу и существуют серьезные основания предполагать, что ленинградский студент Николаев застрелил Кирова по чисто личным причинам (Напомним, что книга написана в конце 40-х годов, когда подоплека убийства Кирова не была общеизвестна. - Пер.). Однако Каринен, интеллигентный рабочий, начитанный, с большим жизненным опытом, после первых месяцев непрерывных ночных допросов понял, что техника советского следствия состоит не столько в установлении истины, сколько в достижении компромиссной договоренности о выборе лжи, по возможности выгодной для обвиняемого. Он согласился фигурировать как эмиссар заграничной террористической организации при условии, что от него не потребуют точных данных о том, кто ему давал приказы в Хельсинки и с кем он был связан в Ленинграде. Его показания подтвердили обвинение без каких бы то ни было деталей - Каринен заявил, что не выполнил порученного ему задания. Несмотря на, в общем-то, умный ход рассуждений, финский коммунист просчитался именно в этой мелочи. То, что для него было компромиссным вымыслом, избавлявшим его от лишних страданий в обстоятельствах, при которых об освобождении и мечтать было нечего, для следователя через несколько дней стало с трудом вырванным клочком истины и исходной точкой дальнейшего расследования. На этот раз Каринен не согласился пойти ни полшага дальше - более того, он начал отказываться от прежних показаний. В январе 1936 года он провел три недели в камере смертников, а в феврале ему совершенно неожиданно прочитали заочный приговор к десяти годам. Из котласских лагерей Каринен пришел этапом в Ерцево в середине 1939 года.