— И чего? — почти выкрикнул он, жаждя счастливого завершения повествования, но не будучи уверен еще, какой именно из финалов будет наиболее успокоительным для его расстроенных нервов.
— Ну и вот. — Охременков, казалось, удивился такой бурной реакции сотоварища по излечению на свой незначительный рассказ про дела давно минувших дней, — числюсь теперь Абрам Моисеичем, а звучу как Александр Михайлович — так мы с мамой решили, что лучше будет для будущей жизни, после шестнадцати годков, чтоб понятней было окружающим и больше природе вещей соответствовало. Евреи — евреями, а русские — русскими, все же, да? Шило на мыло не меняется, так? — Несколько раз подряд он встряхнул головкой, ну точно, как это делал Слава, и пару раз вдогонку таким же похожим образом крякнул, как и мертвый любимец. — Петь так и не научился, — огорченно, но не настолько сообщил он между делом, — больше хрип идет, как у кряквы. — Он привел себя в порядок, пригладил желтый пух рукой и поинтересовался. — Кстати, Иваныч, как там младший-то, Павлик? Как у него вообще?
Тема была невыигрышной и уж точно — не для посторонних. Удивившись такой неслучайной осведомленности про прошлую проблему, Петр Иваныч сделал вид, что вопроса не услышал и перевел разговор в иное русло, вернувшись к родословной новоиспеченного недоеврея:
— Обманул папашку-то? Отчима, в смысле?
— Нет, — не согласился Охременков. — Я к нему со всем уважением, он хороший человек был, его не любить не за что. У него и друзья все приличные были, и воевали многие из них, и научных работников тоже хватало; я ведь в строительный институт через отцова друга попал: так бы ни за что не сдал вступительные, мозгов не хватило после школы. — Он приподнялся с крюковой постели. — А самого его, как еврея, совершенно я не стеснялся, и паспорт свой тоже спокойно терплю. Главное — внутри тебя что знать, а не снаружи иметь, да, Иваныч?
Как же просто все оказалось и славно! Господи ты, православный мой! — неумело воздал мысленную хвалу потолку Петр Иваныч. — Нет во мне, значит, никакой проказы, и в Охременкове не содержится, и ни в ком ее нет, кого знаю, — не прилипает ко мне дурное все же, и к Зине, и к Павлику, и ко всему нашему роду…
Уходя, Абрам Моисеич протянул руку по-новой, и на этот раз Петр Иваныч перехватил ее еще до того, как Охременков разогнул локоть ему навстречу, и с энтузиазмом пожал обеими своими руками, позабыв про сшитые мышцы и вены левого предплечья. Ничего не болело и там, и вообще — нигде. Чудноватый свет после того, как гость удалился, погорел еще немного, посветился, померцал и сам, медленно втягиваясь под дверную щель, окончательно утек туда, откуда появился…
Утром, сразу после завтрака пришла Зина и принесла горячих блинов со сметаной и клюквенного морсу, так что второй завтрак получился сразу вслед за первым. Но Петр Иваныч съел и его: во-первых, чтоб не обижать супругу, а во-вторых, потому что натурально не наелся первым. Организм его, отлежавшийся за ночь в счастливом размышлении о правде жизни, требовал новых крепких вливаний и дополнительной подпитки, а сам он доказательно чувствовал, что размещенные друг напротив друга раны его затягиваются под бинтами прямо на глазах. И от этого ему становилось куда как легче и веселее.
— Давно я тебя таким не видала, — удивилась Зина, предполагая получить от мужа нестрогий выговор в качестве частичного последствия смертельной бури, о которой плохо предупредила.
— Блины удались, — заталкивая в рот очередную трубочку, с которой капала сметана, ответил Петр Иваныч, думая, что никому не сумеет объяснить своей радости. Даже Зине.
Дверь распахнулась, и в палату зашел Охременков. Он был одет уже по-городскому, но с учетом уличной жары, и поэтому рубаха на нем разошлась и открыла к обозрению курчавые волосы, заполнившие все пространство груди от пояса до горла. Вид у него был прощальный.
— Вот, Иваныч, — бодро отрапортовал он, — выпустили, ухожу я, так что до скорой встречи на объекте после восстановительных мероприятий.
— Давай, Михалыч, — так же на подъеме и с надеждой пожелал ему добра Петр Иваныч, — подымайте там мою башню, чтоб стояла, как у молодого, лады?
— Сделаем, не сомневайся, — засмеялся прораб и вежливо сказал, глядя на Зину: — Всего наилучшего, берегите мужа.
Он круто развернулся и пружинисто пошел к дверям, словно в обход котлована.
— Кто это, Петенька? — недоверчиво поинтересовалась Зина, проводив Михалыча глазами.
— Это хороший человек, — ответил Крюков, — прораб наш, Михалыч, Охременков по фамилии.
— Да? — удивилась Зина. — А по виду не скажешь.
— Чего? — не понял супруг. — Что хороший?
— Да нет, про это ничего не знаю, а не скажешь, что — Охременков: больно по виду на какого-нибудь Рабиновича смахивает, вон живчик какой, словно только из Мертвого моря на сушу выбрался. Я таким не доверяю обычно, от них всегда обман исходит и фальшивая вежливость.
— Не-е-е-т, Зинуль, не правда твоя, — мягко возразил Петр Иваныч. — Это спаситель мой теперь навеки, удивительный человек, — он закатил глаза к потолку, дожевал блин окончательно и отчетливо повторил: — У-ди-ви-тель-ный!
И это была абсолютная и бесповоротная правда Петра Иваныча Крюкова, и числиться стала она под номером три в самодельном, но несколько припозднившемся списке удивительных в его жизни вещей, идущих сразу после самолетов и еврейского вопроса. И не было в тот день прекрасней для Петра Иваныча и красивей человека на свете, чем собственный прораб: этот добрый, ладно скроенный, типично русский мужик с хорошим человеческим лицом, с большими широко открытыми глазами, с крепкими дублеными руками и распахнутой навстречу любому урагану щедрой душой. И какой терпимый ко всем другим народностям! Как про отца неродного своего говорил славно, как о памяти его заботился…
Наверно, — подумал Петр Иваныч, когда Зина уже собрала домашнюю посуду и ушла, — был бы сейчас Абрам Моисеич не прорабом, а настоящим большим начальником, если б натурально евреем оказался, а не по семейной случайности.
И стало Крюкову даже немного обидно за нового друга, что не дотянулся тот до управленческой должности, не хватило керосину из-за простецкого русского характера, из-за бесхитростной натуры и героической готовности принимать постоянно основной огонь на себя…
А через три с половиной недели после выписки и домашнего восстановления, Петр Иваныч снова восседал в полностью восстановленной кабине поднебесной подъемной конструкции и тянул на себя рычаги, «вируя» груз, когда было надо, и «майнуя» опустошенный поддон в обратном направлении по завершении нужды. В промежутках он поглядывал в небо, чтобы не упустить очередное летающее тело, которое могло запросто оставить после себя в пространстве животворящий расползающийся хвост. И теперь ему было не так уже важно, кто управляет алюминиевым воздушным зверем: надежный еврейский летчик или обычный пилот первого класса пассажирской авиации; и тот и другой высотный образ подпитывал отныне Петра Иваныча независимой умелостью и конкретной наружной красотой, обеспечивая стойкий прием встречного восхищения крановщика Крюкова посредством единой воздухоносной пуповины. Главное, думал Крюков, чтобы штурвал летающего аппарата не достался лицу кавказской национальности или какому-нибудь азерботу…
Временами Петру Иванычу казалось, что все понятно ему в жизни теперь и что все удивительное сумел он собственным умом преодолеть. И не было в сердце его никакого ни к кому больше зла, но порой, наблюдая протекание этой жизни не со своей верхотурной точки, а со вполне низменной, на уровне строительного «нуля», он забывал порой про достигнутое им преодоление и удивлялся все ж тому, какие разные они — эти не русские и не жидовские евреи: то он такой — навроде Александр Михалыча и по поступку, и по разговору и по телу, а то — совсем противоположный, где не хватает чести, увиливает совесть и не достает правильного благообразия в наружности — по типу Абрам Моисеича. Но конкретно если, то никогда больше не целил Петр Иваныч со своей законной верхотуры и не ловил ожесточенно в перекрестье носа и большого пальца профиль хорошего человека, Абрам Моисеича Охременкова, он же просто Михалыч, у которого то виднелись волосы на груди, а то и исчезали куда-то, предъявляя голую кислотную грудь. Впрочем, теперь это тоже было неважно, это было пустое все и незначительное по сравнению с неисчезающей радостью от новой, третьей по счету, достойной и окончательно понятной жизни. Кроме чисто еврейского вопроса…
История пятая
КОНЕЦ И НАЧАЛО ПЕТРА ИВАНЫЧА
Больше всего на свете крановщик Петр Иваныч Крюков боялся трех вещей. Причем, то, как проистекала жизнь его до начала нынешней поры, снова майской и снова нежной, имея наполнение из безоблачных в основе своей и за малым исключением понятных в самых корневых отростках отдельных ее мигов, и то, как сложилась она по действительному факту к моменту последнего измерения, не слишком его заботило. А если быть предельно аккуратным в высказываниях, то не больно-то и волновало. Но этот же самый май отколол и разом откинул в не важное для Петра Иваныча прошлое предыдущие шестьдесят три года, вобравшие в себя многочисленные радости его, ненависти, удивления и любови. Хотя, если о настоящей любви говорить, но за вычетом детей, летающих животных, собственной гордости и сливочного пломбира, то она у Крюкова оставалась единственной после прожитого этапа, не замаранной никаким посторонним оттенком, даже самым малым, какой смог бы перебить главные и наисильнейшие чувства: разум, сердце и привычку. И было это любовью по самому большому счету и максимально крепкому отношению к ее основному объекту, потому что все-таки как не крути, а получалась на этом месте Зина. Единственная Зина, законная его жена, и никто кроме нее другой.