Других нарушений морального порядка по отношению к власти не имелось. Гражданская составляющая в Петре Иваныче сидела глубоко и по пустякам рот не открывала. Вякнуть он любил не дальше очереди за дефицитом, которого со временем становилось все меньше и меньше, пока он и вовсе не испарился, чего Крюкову было, в общем, жаль. Крик его в афганокомитете по помощи героям также вызван был наличием оправдательного мотива, потому что совпал по настроению именно когда накипело, и мотив этот очень некстати пришелся на нерусского комитетчика с русским именем Володя. Но история эта произошла уже давно, задолго до кардинального пересмотра отношения к главному национальному меньшинству и до спасительного обмена крови. Тем более, что нога у Шейнкера, в конце концов, тоже оказалась протезной, а, значит, геройской, а кровь у Моисеича — совершенно своей и, выходит, не обманной.
Собственно говоря, это было все. Правда, тогда еще, при коммунистах, году так в восемьдесят третьем, случился грешок один в биографии Крюкова, но тому тоже оправдание нашлось. Это когда Брежнев умер, а Андропов, сев на власть, приказал спиртовую продажу ограничивать, невзирая ни на какие заслуги отдельных граждан перед лицом всего остального трудового народа. А у маленького Павлика как раз под введение нового порядка юбилей случился — восемь лет от роду, и Петру Иванычу вышла трудность нормально сделать стол. Он тогда обиделся и подметное письмо в ЦК накатал, чтоб самого Юрия Владимировича к порядку призвали. Правда, не подписал и адрес обратный тоже хватило ума не указать. Смертью же самого Брежнева был расстроен не понарошку — думал, война с Америкой начнется сразу той же осенью, не позднее зимы. Но война не началась — пронесло; Андропов же после временной ошибки хорошее дело затеял — перестал позволять на работу опаздывать и велел праздных людишек на улицах отлавливать, чтобы к ответу строго призывать. А это очень настроению Петра Иваныча отвечало, и он все ему простил. Так что все закончилось нормально, и про письмо Петр Иваныч позже пожалел, что отправил. Павликов день тогда коньячком «Белый аист» отметили и очень неплохо вышло, кстати заметить, хотя и дороже немного. Зато с тех пор «Аист» в доме закрепился окончательно и, хотя темного крепкого других типов Петру Иванычу пригублять больше не приходилось, он окончательно уверился в наилучшести именно «Белого аиста», а не какого другого. Ну, а, отсчитывая от времени, когда понятно стало Крюкову, что стаж его непрерывный рабочий на кране наберется целиком и даже больше, то успокоился он уже окончательно, прибавив раньше положенного срока десять будущих пенсионных процентов к полной пенсии по возрасту и труду. С тех пор ни власть его самого, ни он ее не огорчали и друг на друга не обижались.
Вторая властная составляющая возникла в окружающей Петра Иваныча действительности не так давно — после закона о кооперации, ближе к концу восьмидесятых, когда махрово расцвели жулики всех мастей и богатеи всех оттенков радужной дуги. Лично самого Петра Иваныча сами они не касались: кран его никто не отбирал, раствор подвозили исправно, зарплата чувствительно подросла, самолеты продолжали бороздить бескрайнюю высотную синь, но обида все равно росла, невзирая на то, что реально хуже не делалось. Иногда он сидел, подолгу задумавшись над окаянной несправедливостью по отношению к тем, кого она могла, по его коротким прикидкам, затронуть, и по результату обрушивал негодование на Зину — больше было не на кого, так как лучший друг Cepera Хромов под это дело скоренько развелся и сам в кооператоры подался — снимать легкую наживу на чужом горе. Они тогда крепко впервые в жизни схватились, но взаимную формулу правды так не вывели — установки разошлись в корневом аспекте. Зина отчего-то тогда больше Серегину сторону заняла, хоть и в мягком варианте, принимая мужнину версию и тоже сокрушаясь по поводу неоспоримых Крюковых доводов «против». Но говорила, что историю, Петенька, вспять не повернуть, а народ и так за нее настрадался, что хуже, все одно, не будет, чем было, а дальше что — поглядим. Тут-то и повылазило разновсякое жулье из новых, забогатевшее и обнаглевшее. И многое, очень многое стало теперь от их настроения зависеть — это значит, тихо стал истекать и от них страх, как от любого проклятого начальства, которому и милиция не указ, не говоря уже о простом народе. От них — сочиться, а в Петра Иваныча — вползать, как в законопослушную, народную, безвластную единицу.
Сколько же, интересно, — думал Петр Иваныч, сидя в башенном поднебесье и уперши глаза в воздушную среду, — среди небесных объектов наших самолетов осталось, во владении народного Аэрофлота, и сколько перекупленных, с нанятыми летчиками, а не властью назначенными, как раньше?
Вопросом национально-расовой принадлежности пилотов Петр Иваныч, начиная со времен после катаклизма, больше не задавался, но образование и таянье дымных следов от летательных аппаратов все еще не отпускали его интерес, несмотря на подачу и прием раствора в тот же самый рабочий промежуток. Чаще теперь вспоминалось ему то, как он во власть сыграл, не по своей, правда, воле, а будучи принят за нее такой же, как и сам, угнетенной девушкой Фенечкой Комаровой, проживающей и поныне на волжском берегу. И еще приятно выделялось в голове, как тогда щека надувалась от несуществующей важности визита в капитанский барак, года как четыре тому, и как с барским отливом полномочно блескануло пустым и гордым в собственных зрачках, отразившись в Фекле знакомым ему страхом, и как пошло вдруг резко в гору уважение к собственной персоне, каковой прежде бывать не доводилось, и как не хотелось покидать это благодарное жилье Комаровых из-за того, чтоб еще немного протянуть ощущение нежданно получившегося незаконного «я».
Вот он, наркотик подлый, — думал Петр Иваныч в тот день, когда уже успел попить ржавой воды из водопроводного Вольского крана, но еще не сел на обратный поезд домой. — Вот где затаенная опасность располагается, а если еще любое, самое слабое полномочие к деньгам пристыковать, то это и будет сутью беспредела двух властей, когда обе они, стянувшись в кулак, заставляют тебя униженно ее бояться и переживать, но при этом происходит такое чего-то еще какое-то, из-за которого ты лыбишься ей навстречу подобострастно, даже если и ничего тебе от нее не надо.
Что касалось третьего страха, крайнего из перечня, то был он наиболее неуязвим, потому что существовал лишь в представлениях Петра Иваныча Крюкова о том, каким он может быть, если прижмет. Павлик, младшенький, шутейно издеваясь над отцом, называл такую фобию виртуальной, так как до настоящего момента попробовать ее, ощутить на вкус или зуб, не было у Петра Иваныча ни повода ни причины. Хотя, зубы, с другой стороны, имелись и были все. Немного свободно, правда, оставалось совсем сзади, ближе к горловым дырам ротовой полости, где наросли с годами выпуклые гладкие десны, которые, подступая вплотную к последним кусательным зубам, замыкали оба безукоризненных ряда, накрепко вмонтированные крюковым организмом в челюстной жевательный механизм. Сами зубы сильным белым колером не отличались, были со слабой желтинкой, но по крепкости, сбитости между собой и силе сквозного прокуса любого материала практически не уступали по эксплуатационным характеристикам зубьям небольшого карьерного экскаватора, производящего полноценную отработку железорудного месторождения. Мало чего для зубов Петра Иваныча было невозможным, потому что все основное твердое, включая грецкие орехи и фундук, а также прочее, но нестандартное, начиная от пивных крышек и заканчивая сургучной печатью, никоим образом не влияло на зубное здоровье крановщика, оставляя десны беспародонтозными, эмаль — бескариесной, а межзубный зазор — навечно нулевым: таким, что насквозь не пролазила ни одна зубная палочка. Красоты при этом зубы не имели: ровность, крупность величины, гладкий фронт — все это перечисленному здоровью явно не соответствовало, но эстетика ротовой внутренности обоими супругами в расчет не бралась, так как без особого сожаления числилась на периферии общей красоты Петра Иваныча.
— Главное, Петенька, — душа, сила и лицо, — без тени юмора полагала Зина, — а зубы должны именно такие, как у тебя быть: надежные, без болезней и все кряду.
Петру Иванычу такое сравнение нравилось, как и прочая Зинина классификация отдельных его мыслей и частей тела, не беря, само собой, в рассмотрение скрытые недостатки, и в такие минуты он был особенно ей благодарен. Но зато всякий раз после похвалы в зубной адрес наступал тот самый неведомый доселе страх за их сохранность, за возможное открытие в себе неизведанной боли, от которой, говорят, не то что на стену лезут, а натурально сердце останавливается, не выдерживая нервного сигнала, идущего от самого человеческого корня.