Кроме «Би-би-си», я слушаю иногда «Маяк». В дневной сводке передали: «Чрезвычайное происшествие. В Крыму скала обрушилась на прогулочный катер: москвичке оторвало руку. Трагедия произошла между Балаклавской бухтой и мысом Айя. Камни обвалившейся скалы упали на проходящий у берега прогулочный катер, на борту которого были восемь россиян и четыре украинца. Сорокаоднолетняя Анна Степанова потеряла правую руку. Остальные пассажиры доставлены в больницу в шоковом состоянии. Катер затонул».
Мне было больно смотреть на нее. Мне это всегда было больно. И не только вблизи. Уродство левой половины лица страшило, наотмашь било взгляд. Я если и смотрел, силясь, то быстро слеп – такое невозможно было вынести. Казалось, из-за стены страха на тебя смотрит чистое прекрасное лицо – и чувство непоправимого, развивающегося горя охватывало меня всего.
И вдруг она стала отвечать. Односложно, с простой учтивостью, но стала изредка отвечать и, следовательно, слышать…
Всеми силами я старался не подать виду. Но вот она заметила, вспыхнула, однако тут же скрытно что-то обдумала про себя – и, успокоившись, твердо выбрала обочину – так, чтобы я не смог больше подпасть на ту – страшную – сторону.
Я наседал, как мог убалтывал ее, я был клоуном, я заскакивал перед ней и, бормоча: «Ну подождите, неужели…», – начинал плести очередную ахинею. От страха я спятил, я весь горел, и волосы зашлись, треща, костром… Я звал ее в кафе, она молчала, улыбаясь лишь какой-то внутренней формой губ. Я замирал, взглядывая на нее, а когда, размахивая руками, нечаянно коснулся запястьем, лишь черкнул по предплечью – рой пчел пронзил мой кровоток, мое сердцебиенье. Я витийствовал, я плел, я, задыхаясь, врал о рыбалке, о каких-то невиданных пеленгасах, тяжелыми синими бревнами подходящих к берегу, – верите, они жуют губами, они шамкают молодые водоросли на камнях, а их высматривают, идя по-над обрывом, с биноклем в руках, и иногда тут и бьют из «мелкашки», да, но чаще – чаще стараются не распугать косяк, берут удочки, понимаете, эти пеленгасы клюют на лиманного червя, я мотался за ним на Арабатскую стрелку, или нет, нет – в Евпаторию, на Мойнаки – и копал его, рыл, за час всего пять штук, представляете? – по пояс, по грудь в соленой грязи, в рапе. Я рассказывал ей о нудистах, о йогах Лысой бухты, о заповедных бухтах под Карадагом, под Караул-Абой, где сутками напролет можно наслаждаться живописной уединенностью моря, солнца, скал, камней. Я звал ее к морю купаться, гулять, пройтись до Алупки – но она все молчала, и вдруг я понял, что – да, дело швах…
Мы подошли к дому. Она строго посмотрела на пса. Все это время Дервиш, высунув язык, шел ровно, невозмутимо. Сейчас он сидел – белая глыба, вполоборота, ждал.
Я выдохся, разбился. Я не знал, что делать. Ляпнул:
– А как вам тут, на отдыхе, с такой крупной собачкой? Не накладно?
– Люди предают. И не только люди. И ты предашь. А вот этот, – она кивнула на пса, – этот не предаст.
День напролет она или спала, или смотрела телевизор, читала журналы, потом вставала, шла в ванную, выходила с полотенцем чалмой на голове, снимала его и, суша волосы, бесцельно бродила по комнатам голой… И эта пронзительная, увенчанная трагическим уродством нагота, нагота полубога, уже запечатленная явью смерти, – и то мужество, с которым она продвигалась через уничтожающую недействительность жизни – все это вынимало из меня сердце, сжимая его в каменном кулаке, как птаху.
Чтобы любить ее, я стану зверем. Бешеным слепым волкодавом.
Регулярно, раз в два дня она отправлялась на почту – утром, к открытию переговорного пункта, когда еще не было столпотворения отдыхающих. Не однажды я видел ее, возвращавшуюся с окаменевшим лицом, она падала ничком на тахту, плечи неутешно вздрагивали – наконец, замирала. Она могла так пролежать до вечера. В соседнем окне я видел пса. Он был почти недвижим. Лишь изредка тяжко подымался, поворачивался к миске и, гоняя ее туда-сюда по полу, хлебал воду.
Да, все дело было в том, что девушка кого-то очень ждала. Случалось, ни в одном ее движении я не видел и проблеска удовольствия или хотя бы покоя. Она вся была сгусток тоски и пропажи – вся была поглощена чьим-то отсутствием. День напролет, закусив в углу рта шейный платочек, сосредоточенно, целиком впитана собственным невидящим взглядом, она ходила по комнатам, ложилась, распластывалась на широком подоконнике, замирала, но вдруг переметывалась на тахту, ничком, просовывала руку под живот – и по ее телу, набирая амплитуду, шла долгая волна – мучила, боролась, сводила мышцы, выбрасывала из объятий – и по лицу, по расклиненному образу лились слезы, размывали границу.
Одевалась она с той простой изящностью, с какой бы въяве одевалось само Лето, чьи ткани – свет и воздух – определили бы его естественное одеяние. Плетеные сандалии и несколько марлевых сарафанов на тонких бретельках, чья ткань – при порыве ветра, когда ладонями слегка обжимала по бедрам, – проявляла смуглоту силуэта, составляли ее гардероб. Ее каштановые, тугие, собранные над затылком волосы обладали тонким солнечным оттенком, внутренним блеском, сообщавшим мерцанием полупрозрачность и довесок объема, – отчего казалось, что при повороте головы или удлиненном движении, каким она порывисто скользила по комнате, вдруг решив взять с полки книгу, волосы словно бы отделялись от себя и сложным тоном своего перемещения развивали множественность умопомрачительных траекторий ее тела, – отчего у меня темнело в глазах и кружилась голова, как если бы передо мной прошла озареньем сильная стробоскопическая лампа.
Токи ночи начинают обтекать прибрежный ландшафт, как нежность ладони – ласкаемое тело. Сгущающимся синим облаком ночь движется, неподвижно клубясь, с моря. Ее медленные струи взбираются в поселок и наполняют прохладным продыхом – улички, переулки, окна, балконы, дворы. Моя веранда наконец становится прозрачной для дуновенья.
В жару мозг распускает последние связи кристалла, и сознание, полнясь аморфностью всклянь – с дрожащим, как веко, мениском – дает обильную течь. Мозг вздувается малярийной чередой представлений, словно теснимый расплавленными песчинками впечатлений, попавшими под паническую дудку одурманенного стеклодува. Из-за безразличия к любому действию мысли в жару невозможна никакая логика. Любое утверждение апатично принимается или не принимается на едва живую от зноя веру: истинность и ложность сходятся оборотнями друг друга в колышущейся, размытой перспективе равнодушия. Вещи приобретают случайную безысходность – и существуют, длясь лишь по инерции первого впечатления, – сами по себе, не вступая ни в какие мыслимые связи. Живые и неживые предметы, как безнадежные больные, проникшиеся последней степенью мизантропии, вспыхивают обоюдной ненавистью. Но, впрочем, скоро расходятся, сливаясь размытыми очертаниями, в отдалении того же безразличия.
По той же причине любовное наслаждение в жару не различимо ни пороком, ни добродетелью. Распущенные от равнодушия – как к своему, так и к другому телу, – к телам, слитым и сплавленным в обмороке изнеможения, ласки плавают наобум по чувственным пределам сиесты – тычась, слипаясь, лепясь и хлопая жаброй в удушье, – истекая илом, нектаром, слезами, воском, смолой…
… И умирают ласки – по-разному. Одна – упадая в забытье, другая – бесясь по закручен –ной отчаяньем траектории агонии, – лишь теперь проявляя темперамент – подобно бабочке в безвоздушной склянке морилки: груди, налитые зеленоватым от инжировой листвы светом; прорва полных бедер, двумя огромными рыбами ворочающихся в сложном пространстве спутанных простыней – бедер, сходящихся клином помрачения куда-то в потусторонность, ощутимую бешеным мозжечком. Гиблая заводь серебряного подноса на комоде – с омутом замызганного пятна на юго-востоке. Распотрошенные гильзы папирос, будто свернутые на счастье записки, на базаре таскаемые из обоймы «Герцеговины» попугаем безрукого фотографа. И, конечно, снова – бабочки, вновь тугим последним трепетом густо взбивающие пыльцу по непроходимому стеклянному потоку колбы…
И понял я тогда: нет большего удовольствия, чем время, вкушаемое перед смертью самоубийцей.
Рушась параболическим зрением за горизонт, я бесконечно лежу – и, понемногу опускаясь, непоправимо ощущая над собой погребальную гору воздуха, замечаю беспомощно, что в жару кажимость, стекая с оплавленной зноем реальности, затапливает к вечеру зрение. Что, наступая с моря, вечер отдавливает духоту, как мигрень – от висков к затылку. Что пасть зноя-зверя, который намеревался проглотить небосвод словно ламповую колбу, подалась накалом горнила вспять и сомкнулась губным порезом на горизонте. Что, размывая контуры крыш, фасадов, оград, веранд, балконов, спасительно увлажняя готовые вспыхнуть сады (так остужает ссадину наслюнявленный лист подорожника), обволакивая глаз смягченной резкостью зренья, струи вечера – протягиваясь бризом, роясь сквозняками в проулках – снимают внимательный слепок с раскаленных камней.