Мне надо было бы радоваться, что тогда, у ворот дома Франчески, мне указали на дверь, не успел я в нее войти. Не успел я войти в страну, которой не бывает никогда. Но я не радовался, отец. Я стал их товарищем, я стал членом той банды, которая, как воронье, влетала во двор на велосипедах. Познакомился с сыном мясника и его семьей, стал вхож в их дом, а по воскресеньям со всеми вместе совершал налеты. Вечером же, когда они усаживались на столбики садовой ограды у дома Франчески и, как прирученные птицы, ели у нее с рук, я молча отправлялся по дорожке между ее садом и нашим двором — кормить своих кроликов. Я продолжал принимать во всем некоторое участие. Выгуливание собак, которое некогда было нашей вечерней привилегией, продолжалось и теперь, но отныне со мною рядом шла медсестра Крайслера. Мы шагали по темнеющим улицам, впереди — их такса и моя дворняга, следом — мы с печальной феей-хранительницей. Печальная смена, печальная перемена времен. Я никогда не спрашивал, где Франческа, хотя именно она была инициатором этих новых правил, всей этой ежевечерней экзекуции, а если фея мимоходом, с материнской заботой начинала рассказывать о ней, я принимал вид крайнего равнодушия. Но однажды случилось так, что ей удалось продолжить эту тему — которая касалась меня и до которой мне не было совершенно никакого дела. Франческа больна, у нее сильный жар, она мечется по постели, щеки горят лихорадочным огнем, вся красная. И все время выкрикивает мое имя, много раз подряд. Вот что рассказывает медсестра во время нашей прогулки. Ну и что? Ничего.
Эй, отец, история твоей жизни канула в неизвестность, концы обрезаны, но они то и дело побуждают меня отправляться в Другую Страну, куда ты меня не допускаешь…
Ты появляешься в стране, к которой я принадлежу по рождению, в том городе, где разыгрывалась моя юность, и первый твой адрес — Церингерштрассе. Ты снимаешь комнату у моей бабки, жестковато-добросердечной, величественной женщины, которая сама не так давно сюда переехала. Бедный студент, ты говоришь на ломаном немецком, получаешь скудные гроши, которые ежемесячно высылает тебе отважная тетка, которая на фотографии стоит с лихим драгунским видом. Ты входишь в этот дом, вдыхаешь запах мрачновато-забавной мебели наполеоновских времен, воспринимаешь ее как нечто родовое, исконное, достойное почтения. Пиликаешь на скрипке, принимаешь у себя друзей, которые тоже эмигрировали, как и ты, вы устраиваете общие трапезы, состоящие из камбалы и чая, кто-то из друзей играет на виолончели, ты — хозяин дома, ты говоришь на потешном языке, а твои забавы порой совершенно необъяснимы: например, купить молодых щенков, напоить их коньяком, украсить праздничной ленточкой и выпустить в гостях на стол, чтобы танцевали наподобие циркового медведя — вот и все: юной даме на день рождения. Такой вот подарочек.
Ты чрезвычайно вежлив, ты всюду отступаешь назад, уступая место другим, и с ненавязчивой приветливостью бродишь среди чужих тебе предметов наполеоновского времени.
Конечно, вся эта Церингерштрассе, а также Лерхенвег, камни, которые дышат алчностью, непривлекательная форма окон, куча хлама за ближайшим дощатым забором, мир очень бакалейный, наполненный питейным уютом, где господствуют господа в подтяжках, где низко над землей клубится сладкий запах шоколадной фабрики, где скуден солнечный свет, весь этот желтый мир летнего труда — для тебя был лишь забавным миром другой страны. Ведь в основном ты проводишь время в химическом институте, тебе предстоит осилить грандиозное, набитое до отказа ежедневное расписание лекций и занятий, да к тому же овладеть языком — где у тебя тоже программа не маленькая; и на улице ты оказываешься только по дороге туда и обратно, домой, когда фабричные девчоночки в шляпках, или блестя жирными волосами, спешат домой, а трамвай набит битком. И вот ты входишь в какую-то бакалейную лавку, где витают отталкивающие запахи, чтобы купить себе масла и чаю, и глядь: за прилавком стоит некая девица, слишком утонченная, чтобы торговать всякой всячиной, одетая прямо-таки по последней моде, вся в рюшечках, в очень кокетливых туфельках, и смотрит так приветливо, стеснительно, но со смешливой искоркой в глазах выглядывая из-за прилавка — вот это да! С этого дня ты ходишь за покупками только туда, а упомянутая барышня (которая в числе множества себе подобных в конторе фирмы, расположенной далеко отсюда, но имеющей далеко идущие планы по всему миру, весь день печатает на машинке и что-то высчитывает на арифмометре) теперь торопится вернуться в магазин ради тебя, чтобы вовремя оказаться на месте и, поспешно сбросив пальто или не в меру кокетливый жакетик, скользнуть за прилавок, чтобы успеть к приходу иностранца с изысканными, не принятыми в здешних краях манерами, непостижимого посетителя, который носит монокль, всегда погружен в свой внутренний мир и всегда покупает рыбу, чай и сливочное масло. И вдруг оказывается: упомянутая барышня, невероятно усердная служащая какой-то конторы, девица, которая особым светом озаряет для тебя бакалейную лавку — дочка твоей новой квартирной хозяйки. Ты ходишь за покупками в магазин своей хозяйки, ты, что называется, верен этому дому. И вот свершилось: ты становишься членом семьи. Сначала — помолвка, по обычаю этой страны. Потом — свадьба. Между тобой и бабушкой на всю жизнь сохраняется почтительная дистанция, поэтому отношения всегда добрые и сердечные, зато госпожа дочка теперь — всецело твоя. Она обставляет для тебя квартиру в духе принятых здесь традиций, ты устраиваешься в ней, но ты устраиваешь здесь и еще кое-что. Для меня, твоего сына, это «кое-что» так и останется просто словом, надписью на почтовом конверте: «Опытно-исследовательская лаборатория». Ты ставишь опыты, ты исследуешь, ты изобретаешь все подряд: от духов до синтетического угля, от укрепляющего напитка до желудочного порошка; ты изобретаешь чуть было не прославивший тебя препарат от волчанки, которым доктор Швейцер в Ламбарене с успехом пользовал своих чернокожих подопечных. Дети на улице, на бесцветной, тоскливо пустой утренней улице, в песочнице, где мы играем, сделав флажок из носового платка, эти дети, от которых исходит запах чистоплотности, говорят про твою лабораторию то, что услышали за столом от невежественных родителей: мол, ты затворник, варишь свое зелье на горелке Бунзена, — а я защищаю тебя. Превращаю песочницу в крепость, палочку от флажка — в меч и веду оборону крепости.
Ибо для меня ты как был, так и остаешься там — в этой Другой Стране. Я хочу добраться до нее.
Если бы я не стоял порой на остановке (и пусть всегда будут остановки, учрежденные и организованные государством под предлогом устройства маршрута автобуса или трамвая, но по сути это сигнал: Стоп! Вот место под ногами, стоять, изолироваться ото всего, пребывать под сценическими прожекторами безымянности, ждать!), если бы я порой не стоял на остановке, без сроков, без обязательств, отрешенный; и не смотрел бы без особого любопытства на все то, что проходит мимо, не видел бы, как что-то едет, движется, вот деревья веером раскинулись над кирпичной трубой, кто-то толкает перед собой сумку на колесиках, что-то скользит по улице, падает, ширится; если бы не вставало в груди это чувство «неизвестно-где», «неизвестно-кто», освобожденное от оков имен, свободное; если бы нога не ступала свободно, не зная этой земли, не привязанная к родному краю, к траве, свободно; свободная от проволочных пут, от ловушек; свободно и ни к чему не привязываясь, не ступала бы моя нога: если бы всего этого не было, я уснул бы, я точно знаю. Я махнул бы рукой на все это семейное предприятие, оставил бы все как есть, и ни одно окошко не открылось бы тогда в твою Другую Страну, и я не смог бы видеть в тебе равного и признаться:
я священнодействую, когда я грешу. Я могу сказать «Восстань», или «Я убью Иакова», если во мне запоют фанфары. О, это чувство, жить не задавая вопросов и лечь на этом костьми. Чувство присутствия, порыв быть здесь до самой гибели: оно подобает не мне и не женщине, это чувство, оно подобает — костлявой старухе с косой.
Красный свет угрюмо держит машины в узде. Содрогаются булыжники мостовой. Широк мост и светел на солнце камень. Глубокие воды текут под арками моста, и деревья посылают им свое лиственное благословение. Красный свет вздрагивает, свора машин ревет; трясутся камни.
Две комнаты за два дня. Въехал — и снова выехал. Я знаю одну особу, которая никогда со мной не встречается. Salve Maria. Мария в плаще. Мария в мехах. Мария на свету и Мария под фонарями. Мария так добра.
Salve Maria.
И все взывают к Марии. Визжащие тормоза. Хлопающая дверца машины. «Мария, это ты? Садись, Мария, мне надо поговорить с тобой». И ее волосы — так высоко вздымаются, а глаза — сияют таким светом. Мария, добрый человек с Виа-Венето.