Мы поселились, слава богу, отдельно, в бывшей квартире Ефима Михайловича, у черта на рогах. Ни метро, ни магазинов. Оба — младшие научные сотрудники, и совместительство запрещено. Так, решила я. Буду работать, сколько хватит сил. А сил было много. Федя, оглядевшись вокруг, прилег на тахту. Пока я писала диссертацию, давала частные уроки, искала дружбы с мясником и директором книжной базы, он лежал на тахте, глядя в окно на пустырь. Когда родился Федя-маленький, муж пересел с тахты в кресло и уткнулся в книгу. Читал все, что попадалось под руку, даже газету, принесенную ветром на наш балкон.
— Послушай: «Женщина, сидя в ванне, провалилась через два этажа вниз, в квартиру холостяка…» А вот еще: «Поступил в продажу крем для лица „Стендаль“». Наверное, для женщин бальзаковского возраста. Смешно?
По воскресеньям Вера Романовна приглашала нас к себе, кормила обедом. Я и сейчас к ней хожу, хотя обедов больше нет. Мебель, телевизор — все здесь тридцатилетней давности, все изначально неудобное, а тогда, в начале шестидесятых, и полированный секретер, и кривоколенный журнальный столик казались восхитительными, доставались по блату. И книги у них были те же, что у всей служилой интеллигенции: Драйзер, «Книга о вкусной и здоровой пище», «Физики шутят». Тогда ученые впервые выехали за границу, некоторые даже с женами. Друзья приходили послушать про заграничные впечатления, благоговейно рассматривали раритеты: картонный кружок под пивную кружку, спичечный коробок с видом Плевны. Завидовали.
Ефима за границу не пустили — по медицинским показаниям. У него нашли плоскостопие, тогда с этим было строго. Вера Романовна купила мужу шагомер, и в плохую погоду вместо прогулки в парке Ефим шагал вокруг обеденного стола, пока жена терла ему сырую морковку.
Забота о муже у моей свекрови выражалась в ежечасной самоотверженной суете. Она не давала ему есть мучное и выключала телевизор. На его месте я бы осатанела и хлопнула ее по голове журналом «Наука и жизнь». А Ефиму это жужжание нравилось.
— Фимочка, у тебя покраснел левый глаз. Ляг на диван и подремли.
— Ефим, пять минут второго, а свекла не съедена. Тебе велено обедать строго по часам.
— Ты ночью чихнул. Не возражай, я слышала. Пожалуйста, позвони и отмени зачет.
Он спал у себя в кабинете, а она в маленькой комнате, пропахшей сладкими духами. Там, на пыльных полочках, лежала чем-то дорогая ей ерунда: пластмассовая рыбка, сувенирные лапти размером в пятак, коробочка из ракушек «До встречи в Сочи». Мой жизненный опыт был невелик, но его хватило, чтобы понять: Вера Романовна не любила Ефима Михайловича и свою нелюбовь заглушала изнурительной опекой. Для его же блага.
Однажды я зашла к Вере Романовне, чтобы забрать белье в прачечную, и она завела знакомую песню: «Федя в вас влюблен, как мальчишка». Слушать это было тошно, потому что о моем разрыве с ее сыном знали все, только она не догадывалась.
— Вера Романовна, расскажите о своих мужьях. Что, как. И главное, почему.
Она засмеялась, а потом затуманилась.
— Федин отец был главным инженером, а я лаборанткой. Представьте себе: блокада, у меня в Ленинграде — никого, родители погибли. Я без него пропала бы. Он меня на самолете вывез, спас. А потом родился Феденька.
— А что же ваш главный инженер на вас не женился?
— Я его ни в чем не виню: у него была жена, дети.
— Вы его любили?
— Не знаю… Он ухаживал, дачу нам снимал.
— А второй муж?
— Алексей Алексеевич увидел меня уже после войны, на улице. Увидел — и все, пропал. Он меня встречал и провожал, бросал букеты в окно.
— Ну, а вы?
— Я, по правде говоря, водила его за нос. «Потом, не сейчас, у меня ребенок маленький». Он был на все согласен, на коленях стоял… Мы сошлись в конце концов. Он был замечательный человек, умный, щедрый, но я не могла с ним. Ну… Вы взрослая женщина, понимаете. Он уехал работать на Кавказ и там погиб. Подробностей не знаю.
Надевая пальто в ее прихожей, я всегда находила в кармане деньги. «Берите, берите. Только Ефиму не показывайте. Рассердится». Перед Новым годом она позвонила нам: «Ефим Михайлович в больнице. Врачи говорят, что надежды нет». Ей поставили кровать в его палате, и два месяца она не выходила из больницы. Когда все кончилось, я не узнала ее. Старуха с седыми патлами и впалыми щеками. Она улыбнулась мне сквозь слезы: «Что, больше не похожа на Любовь Орлову?»
Наш развод с Федей совпал с годовщиной смерти Ефима Михайловича. Вера Романовна уже примирилась с одиночеством и новость встретила спокойно.
— Я так и знала, что этим все кончится. Вы — умная, яркая женщина, а Федя — обыкновенный. Но вы меня не бросите? Внуку не запретите со мной общаться?
— Вера Романовна! Я вас очень люблю, а Федя найдет себе другую жену, и у него будет счастливая семья.
— Счастливых семей нет, — сказала она с надеждой, и это простодушное желание, чтобы не было счастливых, тронуло меня.
Каждый день я еду на работу мимо дома, где когда-то по воскресеньям нас с Федей кормили обедом. Вера Романовна уже не выходит на улицу, но в хорошую погоду сидит на балконе с веером — мне видно из троллейбуса. Иногда я ей звоню и спрашиваю, не нужна ли помощь.
— Спасибо, милая, пока справляюсь. Читаю с трудом, увы. Не знаете, есть ли такие лупы, чтобы на всю страницу сразу? И еще, если не забудете, напомните, пожалуйста, нашему общему знакомому, что у него есть мать.
1999 год
Татьяна Никитична Толстая
интервью журналу «Итоги»
— Как вы относитесь к сегодняшнему состоянию культуры в России? Чем она, к примеру, отличается от культурной ситуации десятилетней давности, когда Вы и некоторые другие писатели «новой волны» оказались на вершине читательского признания?
— Безусловно, для меня то время, начало перестройки, было куда более приятным. И не только из-за читательского признания — хотя я бесконечно благодарна всем моим читателям, многие из которых меня и сейчас не забыли, но оттого, что это было время надежд, а жить в состоянии осуществляемой надежды — упоительно. Свободы становилось все больше и больше, голубые культурные мечты вскружили наши глупые интеллигентные головки… ну а потом — все. Как и полагается — суровый рассвет, головная боль и пустые бутылки. Наверное, это естественно, но новое качество жизни на поэзию меня не вдохновляет. Это, впрочем, совсем не значит, что мне хочется, чтобы все стало как позавчера: сонные, тихие коммунистические будни, окутанные тополиным пухом.
— Читая сейчас ваши рассказы, странным образом испытываешь чувство ностальгии именно о том, сонном и тихом времени. Вы поэтизируете его, а не обличаете.
— Ну да. Но это разные жанры: так называемая «жизнь» и так называемая «литература». Если бы я вдруг проснулась, а все как раньше: Зыкина поет о широких раздольях, очередь за плавлеными сырками, Набоков спрятан в шкафу во второй ряд, — нет, лучше сразу камень на шею и в Яузу. Нет, для меня единственный способ совладать с унынием любой действительности опоэтизировать ее. Я это люблю и, смею надеяться, умею делать. А поэтизировать бодрую, конструктивную пошлость мне не с руки. Мне ближе Гюбер Робер, французский художник, — певец искусственных руин, поросших мхом. Или ближе к русской жизни — то, что называется «поэзией умирающих усадеб». Чтоб было все слегка кривое и поросшее лопухом. Вы видели на рынках — у южан фрукты расположены красиво, продуманно, ковром: тут пирамидкой, там полосками, завитками, — залюбуешься, но покупать неинтересно, даже жалко нарушить орнамент. А у подмосковных бабок все как попало, навалом, в ведрах, кучами, в пылище. И так всюду, у всех! А я это обожаю, это уникальный антиэстетизм. Как же его не воспеть! Как не привнести лирику в мусор! Плюнуть и презреть — проще всего, это неинтересно. Я уж не говорю о разговорах с этими бабками. Купишь редьку — и если хоть чуть-чуть отклонишься от скупых формул: «почем?» и «давайте», спросишь, например, какая редька лучше, длинная или круглая? — все, ты уже вовлечен в разговор, бабка тебе расскажет и про внука, и про дочь, и за что и на сколько сел зять, и давно ли у нее болит вот тут, и чем лечит. Такого нигде в мире не может быть.
— Особенно в Америке.
— Да, там на рынке не разговоришься. Я пробовала. Между прочим, там при дороге, как у нас, бывают крошечные прилавки с овощами — кабачки, картошка, лук, яблоки, кошмарные букеты цветов. Автомобилисты останавливаются на обочине и покупают. Так вот, сколько раз я проверяла, меня это специально интересовало, — никаких разговоров на частные темы, только по делу. Да и вообще там, например, на людей глядеть не принято. Сейчас в Нью-Йорке приняли закон, по которому женщины имеют право ездить в метро голыми по пояс. А смотреть на них не рекомендуется, это уже будет квалифицировано как sexual harassment, сексуальное домогательство, а в это понятие включен и непрошеный взгляд. Каждый хочет жить в собственном коконе, и это право защищено многочисленными законами. Оно, может быть, и хорошо, но в результате ненормально большое число американцев чувствуют себя одинокими, ненужными, несчастными. А в американской культуре принято быть счастливым. Человек думает: счастье — это норма, а я несчастен, значит, со мной что-то не в порядке. И идет к врачу. Кто счастлив — так это врач, околофрейдистский шарлатан, каких сейчас очень много. Жертву он отпустит нескоро. Вот случай, описанный в прессе: очень толстая женщина все пыталась выйти замуж, а где познакомишься с женихом? Вот она ходила по ночным кабакам, пьянствовала, заводила интрижки, но все впустую. Пошла к психологу. (У нас бы она пошла к подруге, и подруга ей, наверное, сказала бы: а на что ты, милая моя, с такой фигурой рассчитываешь? Кончай пьянство, садись на диету, не шатайся по злачным местам: мужья там не водятся…) Психолог обрадовался: ваш случай очень серьезный, вы подсознательно ищете в мужчинах образ доминантного отца, у вас с младенчества психологическая травма, поэтому пока вы не вспомните, как и когда ваш покойный отец вас домогался, вы не похудеете… Четырнадцать лет шла промывка мозгов! Толстуха «вспомнила», как отец ее сажал к себе на колени в годовалом возрасте — вот и домогательство! Потом еще, потом еще. Теперь она все такая же толстая, такая же несчастная в любви, но врач, говорит, ей помог: открыл глаза на папеньку, и ее теперь меньше тянет в бары…