Выучить пьесу наизусть представлялось ей сущим пустяком.
Музыка не имела отношения ни к анализу, ни к упражнению, ни к технике. Ее преподавание было чем-то вроде внушения: пьеса должна была воздействовать на ваше тело, отпечататься в нем. Это было путешествие в один конец. Помню, что считающееся похвальным выражение «твердо стоять на ногах» в ее устах было худшим оскорблением. Крылья ее носа трепетали. Тонкие ноздри расширялись, и она со злостью изрекала:
— То, что вы сыграли, ни в коем случае не песнь. Вы не взываете. Вы не возноситесь. Вы… вы всегда твердо стоите на ногах!
Последние слова она произносила с явным презрением.
*
Все, что составляло силу изнурительного метода Неми Сатлер, я позже обнаружил в признании, которое Моцарт сделал Рохлицу[9]: все происходит сразу, одним махом, не постепенно разворачивается, а так, чтобы все вместе охватить взглядом или по крайней мере одним ритмом. Это чудовищно утомляет и мозг, и тело композитора, но у него должно достать смелости это записать.
Иначе он не композитор, а попросту одержимый.
Галлюцинация, странствие — в искусстве не главное: нужна эта лишняя капелька смелости, чтобы вернуться и записать.
Для того чтобы записывать все, исходя из этой внутренней синопсии — разверстой, зияющей, — нужна смелость, нужно отступить на шаг назад, прищуриться, а это невероятно скучно.
*
Наблюдение Моцарта, которым он поделился с Рохлицем, при всей простоте точнее, чем кажется: речь идет о том, чтобы сложить вместе то, что увидено вместе. Создать круговой обзор. Надо захватить все целиком, одной охапкой, одним духом.
Записать «все целиком» одним духом.
Опередить и оплакать.
Следует взять это все на излете.
Распахнуть обе створки двери: это страницы, незаметно сменяющие одна другую. Они отворяются в пространство, которого записывающий не видит. Композитор, писатель никогда не видит лист, на котором пишет, и никогда, за всю свою жизнь, не замечает собственного почерка, пока пишет.
Чистого листа нет и не было никогда.
Есть только ученые и журналисты, говорящие о чистом листе.
Я никогда не видел, как пишет моя рука.
*
Учиться было острым наслаждением. Учиться оказалось все равно что рождаться. В любом возрасте тело при этом словно растет.
Внезапно кровь начинает лучше циркулировать в мозгу, позади глазных яблок, в кончиках пальцев, в верхней части туловища, внизу живота — везде.
Вселенная расширяется: неожиданно отворяется дверь там, где никакой двери не было, и тут же раскрывается все тело.
Прежнее тело становится другим. Перед вами простирается неизвестная страна, вы стремительно бросаетесь вперед, вы растете — и она растет. Все, что вы знали раньше, обретает новый смысл, высвечивается новым светом, а все, что вы покинули, неожиданно возвращается на эту новую землю с новыми горами, лесами, реками, которые еще невозможно описать, потому что не могли же вы вообразить их заранее.
В каждой старинной сказке описана подобная метаморфоза, она происходит у каждого героя, и в этом непобедимая притягательность маленьких мифов, над чтением которых я провожу каждый третий или четвертый вечер: когда читаешь сказку, силы высвобождаются, как в самой сказке. Слова, нашептанные феями или зверями, превращаются в жесты или взгляды, наделенные мощной семантикой. Эти слова становятся чуть ли не руками, и эти руки изобретают новое орудие захвата: палку, лук, силок, рогатину, лодку, коня, тем самым изобретая и добычу.
Новое оружие, изобретая новые жертвы, порождает новые уловки, плодит новых охотников.
Кто-нибудь может неожиданно, по случайному стечению обстоятельств, принять вызов на битву, брошенный в никуда. Это познание. Преграды рушатся, а вместе с ними и расстояния. Это познание. Мрачный лес светлеет. Путешествие длится и длится.
Кому познание не приносит радости, тому бесполезно учиться.
Увлечься чем-то совсем новым, любить, учиться — это одно и то же.
*
Своеобразие Неми бросалось в глаза всем. Ее молчаливое напряженное внимание уживалось с красотой. Неумолимость в небольших строгих черных глазах, медлительность речи смущали учеников и официантов в ресторанах. Мягкость и тягучесть голоса требовали тишины. Швейцарская неторопливость речи и потребность договорить фразу до конца, хотя то, что она скажет, было известно с незапамятных времен, — все это раздражало.
Случалось, раздражало и меня.
*
То время было каким-то другим миром. Я жил в другом мире. Но настоящий мир знать о нем не знал. Помнится, однажды привезли лед. Было жарко. Я пришел на урок, и, не знаю почему, Неми в тот день оказалась в доме одна. Рассыльный выгрузил ледяные бруски в большую лохань, которая стояла на красном плиточном полу в кухне. Неми попросила меня помочь: слегка подровнять бруски и завернуть в чистые салфетки, а потом сложить в ящики буфета, служившего ледником. Ящики были покрыты серым цинком и остро пахли заплесневелым деревом, они были расположены над продолговатым отделением, в котором был сделан сток. Пальцы мои свело от холода. Помню, как трудно мне было потом вернуться к игре. Хотя на самом деле я сейчас сочиняю. Сочиняю, чтобы придать рассказу правдоподобие. Изобретаю события, чтобы почувствовать, что я жил. Разбрасываю правдоподобные детали, словно подсадных уток, приманивающих то, что было на самом деле.
*
Думаю, это было в тот же день.
Я почти уверен в этом, потому что и теперь вижу обнаженные белые руки, выглядывающие из-под закатанных, чтобы убрать лед, длинных рукавов ее платья.
Было жарко. Она была без чулок.
На ногах у нее были туфли на джутовой подошве.
У меня вспотели руки, и всякий раз, когда позволяла партитура, я вытирал пальцы о серые фланелевые штаны. Скрипичный гриф был скользким. Как черное масло.
Урок уже заканчивался, мы встали.
Неми протягивала мне список книг, которые мне следовало купить.
Я не взял листок, исписанный (как все, что она писала) простым карандашом.
Я схватил ее за руку.
Я пытался притянуть ее к себе. С силой прижимал ее к себе. Внезапно почувствовал, что ко мне прижимается ее прекрасная полная грудь. Грудь Неми прикасалась к моему телу, помнится, это ощущение показалось мне совершенно неправдоподобным. Мое тело верило в это ощущение. А мне самому никак не удавалось поверить в то, чего я так желал.
Я услышал ее запах — запах, идущий от ее блузки, — никогда не вдыхал аромата слаще. Тем временем она говорила, что мне больше не следует к ней приходить, что нам не следует больше вместе завтракать в ресторане, что в ее возрасте, при ее образе жизни…
Но я не прислушивался к тому, что она говорила. Я ощущал тепло и тяжесть ее груди, ощущал исходивший от нее невообразимый аромат. И я коснулся губами ее шеи, там, где начиналась грудь. Она умолкла. Я расстегнул ее блузку и потянулся губами к ее груди. Но тут она еще крепче прижала меня к себе, обняла, мешая мне продолжать. Я поднял голову.
Коснулся губами ее приоткрытых губ. Ощутил ее теплое дыхание. Она почти сразу отвернулась. Так мы стояли, прижавшись друг к другу (Неми — по-прежнему отвернув от меня лицо), и чувствовали, как бьются наши сердца, готовые разорваться. Мы не чувствовали ничего, кроме этих странных тяжких ударов, исходящих словно не из наших тел, настолько они не сочетались с нашей нежностью. В этих ударах не было никакой гармонии. То, что нас объединяло, было смятением крови. Это было торопливое, пульсирующее биение сердца с невероятными синкопами. Она вдруг резко отстранилась и попросила меня уйти. Ее взгляд был печальным, ускользающим. Я ушел. Я совершенно не помню, как я уходил, что было потом в этот день, после нашего неожиданного объятия и того сотрясения времени и привычного уклада моей жизни, которое оно вызвало.
*
Так я и шел через Вернёй: словно ребенок, идущий через кухню с чашкой, наполненной до краев горячим молоком, чтобы поставить ее — как можно скорее, так сильно она обжигает подушечки пальцев — на стол в столовой.
Я притворил дверь дома Сильвиан. Поднялся по лестнице серого камня, вошел в столовую, в облако табачного дыма французского «Скаферлати», смешанного с английским «Принцем Альбертом».
Я смотрел, как они ужинают. Я не знал, кто из нас, они или я, перешел в другой мир, откуда нет возврата.
*
Когда мы увиделись вновь, первая проповедь, которой она меня удостоила, сводилась к тому, что мы больше никогда не встретимся. Это было в начале марта. Месяца, когда умер Бог. Месяца первых цветов. Весна уже почти наступила.
Стояла хорошая погода.
Это было далеко от Вернёя, за городом, в ресторанном саду.
Она сидела на солнце, перед круглым столиком. Столик был накрыт простой скатертью. В вазе стояли цветы, уже не помню какие. Возможно, розы. Это был укромный столик возле самой лестницы, по которой сновали официанты, — она вела из сада прямо на крыльцо.