Из калужских дневников мы узнаем о потрясающем факте. Оказывается, не имея возможности устроиться на работу, голодая, Анна Александровна вынуждена была, чтобы хоть как-то свести концы с концами, прибегнуть к древней профессии гадалки. Она гадала по руке. Перед гадалкой Барковой проходила провинциальная Россия. Ее лик вызывал жалость и отвращение: «Катастрофическое отсутствие человека при многолюдстве. Провинция мистически ужасна, была, есть и будет. Когда же я перестану быть смешным и жалким игралищем судьбы? Иногда мне хочется бросить карты в лицо клиента и сказать: — Какого черта вам надо?» (Дневник, 27 мая 1946 г.)
Но, удивительное дело, в гулаговских Инте, Абези, куда писательница попадает после Калуги, ее настроение во многом меняется. Баркова духовно распрямляется, обретая небывалое состояние творческой свободы. Ее «второе путешествие» как бы призвано было подтвердить правоту слов А. Камю, сказанных при получении им Нобелевской премии: «Говорят, великие идеи прилетают в мир на крыльях голубки. Прислушаемся: может быть, мы различим среди грохота империй и наций слабый шелест крыльев, тихое дыхание жизни и надежды. Одни скажут, что надежду эту несет народ, другие — что несет ее человек. А я убежден, что она живет, дышит, существует благодаря миллионам одиночек, чьи творения и труды каждодневно отрицают границы и прочие грубые миражи истории, чтобы помочь хотя бы на миг ярче воссиять истине, вечно преследуемой истине, которую каждый из них своими страданиями и радостями возвышает для всех нас»[12]. Позже мы еще вернемся к этой поре творчества Барковой, а сейчас отметим, что более окрыленного времени в ее жизни не было.
Закончив «второе путешествие», Баркова впадает в метафизическую депрессию: как и в Калуге, она опять чувствует свою резкую посторонность в свободном пространстве «первого в мире государства». Анна Александровна не поверила в хрущевскую оттепель, и этим в первую очередь объясняется новый круг ее интеллектуального одиночества. «Эпоха великих фальсификаций, — записывает Баркова в записную книжку 25 января 1957 года. — Фальсифицируют историю: древнюю, среднюю, новую и новейшую (историю буквально вчерашнего дня). Фальсифицируют науку (свои собственные доктрины, методы и догмы), искусство, продукты, чувства и мысли. Мы потеряли критерий для различения действительного от иллюзорного».
Особенно тревожит Баркову разрыв между достижениями научно-технического прогресса и нравственным состоянием человечества. 5 декабря 1956 года ею сделана такая запись: «Ночью темно-розовое небо. Мысли об „испытаниях“ атомок и о грядущих катастрофах. Культура потеряла всякий смысл. Порой ненависть к „благодетелям“. Леонардо да Винчи, Кюри, Руссо <…> и — злорадство: вы же один из первых и будете уничтожены, и вся ваша гуманная болтология полетит к черту».
По-разному можно оценивать настроения и мысли, запечатленные в ее записных книжках 1956–1957 годов. Не исключен вывод о пессимизме, солипсизме, отказе от гуманистической идеи. Но при всем этом надо видеть и другое: в данном случае культура в лице Барковой пытается в последнем усилии сохранить самое себя. Записные книжки не только предупреждение о гибели мира, но и проявление того бунтующего «я», которое и «на краю ночи» настаивает на своей реальности.
3
Мы относительно неплохо знаем поэтическое творчество А. Барковой начала 20-х годов. И это очень важно, так как стартовая точка барковской поэзии многое определяет в ее дальнейшем развитии. Контрастность, оксюморонность, особое косноязычие и другие слагаемые тогдашнего поэтического стиля Барковой были выражением страстного, крайне противоречивого лирического «я», готового к самым страшным испытаниям века.
Гулаговский архив помогает более отчетливо представить дальнейшую эволюцию поэзии Барковой, формирование ее поэтической манеры. «Арестованные» блокноты являются ценнейшим материалом для всех, кто хотел бы проникнуть в творческую лабораторию поэтессы.
Пришедшие «оттуда» стихи расширяют и углубляют представление о поэзии Барковой. Даже если найденные произведения и уступают известным в художественном отношении, носят незаконченный характер, они все равно интересны и порой открывают новые стороны творчества Барковой. Например, стихотворным наброском «Рифмы» из блокнота 1931 года можно зафиксировать начало сталинской темы у Барковой:
«Печален», «идеален», «спален» —
Мусолил всяк до тошноты.
Теперь мы звучной рифмой
«Сталин»
Зажмем критические рты.
Это написано за два года до знаменитого стихотворения О. Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны…», написано «не вдруг», а с пониманием всей опасности сталинского явления, о чем свидетельствует включение данных стихов в общий контекст поэзии Барковой начала 30-х годов. Ведь рядом с «Рифмами» очень сильное и теперь уже известное стихотворение «Командор»:
Прорези морщин на бледном лбу,
Тусклый взор.
Командор вошел в мою судьбу,
Командор.
Словно смертный грех, неотвратим
Его шаг.
Вырастает ледяной вслед за ним
Мрак…[13]
Сталин — одна из отвратительных личин страшной командорской силы, врывающейся в жизнь лирической героини Барковой.
В том же «арестованном» блокноте представлена еще одна ипостась мрака, связанная с шагами командора. Словно из какой-то черной ямы (не из платоновского ли котлована?) доносится до нас голос раздавленного «передовой идеей» массового человека:
Веду классовую борьбу.
Молюсь на фабричную трубу.
Б-б-бу-бу-бу.
Я уже давно в бреду
И все еще чего-то жду.
У-У-У!
В итоге — горькое сознание искривленной истории России:
Нас душит всяческая грязь
И всяческая гнусь.
Горячей тройкою неслась
Загадочная Русь.
И ночь была, и был рассвет,
И музыка, и жуть.
И сколько пламенных планет
Пересекло ей путь.
Но, оказывается, неслась она «в никуда». Стихи заканчиваются жутким образом «кровавого жалкого праха» — это все, что осталось от «горячей тройки».
Думаю, этих примеров достаточно, чтобы показать значимость найденного блокнота.
Из гулаговского архива к нам пришли неизвестные ранее исторические баллады созданные Барковой в Карлаге («Тиберий», «Предсмертные слова», «Я когда-то в век Савонаролы…», «Византийский дипломат»). Теперь можно с полной уверенностью говорить о ее поэзии второй половины 30-х годов как об особом, «брюсовском», периоде творчества поэтессы.
Никогда — ни раньше, ни позже, — Баркова не подчинялась в такой степени риторической силе поэтического слова. Здесь она во многом отталкивается от творчества Брюсова начала 1900-х годов, когда тот «отвергает жизнь в ее данности, пошлости, несовершенстве», «ставит на ее место поэтический образ мира — действительность, творчески преображенную, взятую в „пределе“ ее возможностей как „сон совершенства“, как „чудо“ и „безумье“, иерархически поднятую в высший эстетический ранг и отвлекаемую от ее эмпирически-бытовых основ», когда его поэзия — «в большей мере сооружение, чем стихия и созерцание»[14].
Все это очень похоже на карлаговское творчество Барковой. Страстный рационализм пронизывает ее стихи, обращение к героике прошлого выводит Баркову к неоклассицистическому стилю, выверенному по нормам риторической поэзии. Но тем не менее подоснова риторического и неоклассицистического начала в стихах Брюсова и Барковой — разная.
Обращаясь к «любимцам веков», Брюсов рассчитывал на непременный отклик современников, которые увидели бы в поэте наследника героического прошлого. Риторическое слово выполняет в брюсовских стихах функцию утверждения поэтического «я» — героя современности. Витийствуя, Брюсов ни на миг не забывал об окружающей публике.
У Барковой другое. Она не рассчитывает на отклик современников. Поэтическое воскрешение прошлого происходит на фоне их глухоты, История врывается в современность спонтанно. При этом демонстрируется нерасторжимая связь истории с поэзией, ибо именно поэту дана возможность вывести историческое прошлое из забвения, представив его во всей четкости героических очертаний. Строгая классицистическая форма в данном случае — художественный показатель воли поэта, не капитулирующего перед современностью, а спасающего свою душу в том времени, которое располагало к идеально-героической норме.
Одно из лучших произведений Барковой, написанных в Карлаге, — стихотворение «Я когда-то в век Савонаролы…». Баркова откровенно любуется здесь человеком, избравшим судьбу, полную страстей, чреватую гибелью. Причем поэтесса намеренно подчеркивает в лирической героине демоническое, дьявольское начало, придающее историческому персонажу особую жизненную полнокровность: