И даже пес наш, золоторыжий красавец колли, известный на всю округу королевскими повадками (походка одна чего стоила) и нравом кроткого дитяти, за все одиннадцать лет жизни ни разу не повысивший голос ни на кого, и, натыкаясь на злобное «развели, понимаешь, без намордников», отворачивался, словно не о нем речь, — не удостаивая ни страхом, ни голосом своим, — так вот, даже он что-то знал о распорядке этой жизни. И знал, что возле дома, где его любили, обязательно найдется кто-то, кто скажет выступающему о намордниках, показывая на пса: «А он-то молчит…» И пес поймет. И поблагодарит, как сможет: лизнет.
И еще он знал, когда заканчивается программа «Время». И что в театре Русской драмы — служебный вход через подъезд от нашего — скоро закончится спектакль, и идет он, пес наш, туда, чтобы получить причитающуюся ему долю ласки и восхищения, потому что смешно думать, что есть на свете существа, которые бы в этом не нуждались.
И еще ему доставались лакомства из актерского буфета (да и гастроном на углу, в двух шагах от театра), и мама моя шутила: впору, говорит, сумку на шею собаке вешать, для сбора подати.
Ну вот, а затем, получив свою долю удовольствий — ласки и лакомств, — знал, что надо развернуться и идти прямо, прямо. Через всю улицу Пушкинскую к Караваевским баням.
Иногда на вечернюю прогулку с собакой отправлялся кто-то из детей — благо, тогда это было еще безопасно. Возвращается однажды сын и говорит: видел тетю, немножко странную тетю, она вышла из театра и говорит: «Мальчик, проводи меня до остановки трамвая». Ну, я пошел проводить. У нее юбка до земли и вместо пальто накидка. Сперва она ничего не говорила, а потом спрашивает: «Мальчик, ты меня не узнаешь?» Нет, говорю. А она снова: «Посмотри на меня внимательно. Ты видел фильм „Руслан и Людмила“? Кого я там играла? На кого я похожа?» Я посмотрел и говорю: на Руслана. А она говорит, нет. Играла, говорит, Наину.
Она не сказала — куда ребенку такое знать, — что восемнадцать лет провела в застенках сталинских лагерей, и что она последняя из старейшего рода русских актеров и поэтов Капнист, рода, берущего начало еще от крепостных театров, и что живет она одна, потому как одна и выжила в той молотилке.
Было во всем ее существе что-то от старого дерева, словно какая-то субстанция, дающая долголетие древностям: темно-коричневая сухая кожа, удлиненность линий очень худой фигуры и неправдоподобная для ее лет подвижность суставов — однажды, придя на пляж, очень быстро разделась и — раз!!! — на шпагат. Замерла, собралась, подхватилась и — два!!! — снова шпагат. Разогрелась — и в воду. Сколько же ей было тогда? Не годами она меряна, а столетиями. Не от старости, а от того, что враз такое не рождается. И красоты она в молодости была необыкновенной, но восемнадцать лет лесоповала что-то сделали с ее лицом. Но одного все-таки никому не удалось: уравнять ее с другими. Что бы «как все». Одна она и была такая.
И не зря боялась она улицу переходить. Поселили ее в районе, куда надо ехать трамваем (она и просила сына проводить к остановке), а до трамвая еще идти и идти…
Одним словом, после того случая сбила ее машина на дороге. И умерла она в больнице, последняя из Капнистов, актриса Мария Степановна Капнист.
Много времени прошло. Много времени и еще один месяц, который провела я со своими детьми вне Киева и вернулась в июльскую жару и в воскресное безлюдье. Куда подевались киевляне? Все на пляже.
А город ждет в безмолвии и покое, оглушенный солнцем и собственной красотой.
Кто куда, а я в баню.
Захожу и вижу… Вернее, захожу и ничего не вижу. Никого. Посетителей нет. Симы тоже нет.
Ну, думаю, Сима, как всегда, где-то с Семой. А остальные — на пляже. Какой сумасшедший ходит в июльскую жару в баню? Только некоторые… Оставляю привычное количество монет на столе, беру «свою» кабинку и…
В мойке никого. Ни души.
Прекрасно. Значит, можно без зазрения совести петь «…чтобы Самсон среди лобзаний», только вода попадает в горло и булькает. Как будто у Далилы ангина.
А вообще, все хорошо. Хорошо, что воскресенье и что все на пляже, и пусть их лежат себе брюхом кверху — брюхом книзу подольше, а я здесь одна. И сейчас придет Сима — должна же она услышать, что в душевой кто-то горланит, — и, конечно, вспомнился Олеша: «По утрам он поет в клозете», но я отогнала это от себя, потому что нет зависти, потому что не клозет, потому что не утро, потому что, потому что… И в этот момент дверь отворилась и появились два мужика. Остановились, как вкопанные, уставившись на мою голову, выглядывающую из-за перегородки душевой кабинки.
А я выкрикнула «Сима», как дети непроизвольно кричат «мама».
— Как вы сюда попали? — спрашивает, наконец, один.
— Элементарно, — отвечаю я, как можно более светским голосом. — А, собственно, что такого? Через дверь, разумеется. Чтобы… под душем… значит… Где Сима?
— А вы ничего не заметили? — и он указал подбородком куда-то вперед.
Моя голова проследила за его взглядом и уставилась туда, куда он показывал.
— Вы не заметили, что в бане нет стены?
Тут я увидела, что на том месте, где сто лет стояла стена — груды щебня и мусора, а за ними кусты — кусты, густые кусты, а надо всем ярко синее небо. Чем не пейзаж?
Дальше я плохо помню. У меня случился паралич воли и разрыв ума. Сквозь все это я слышу, что баня уже месяц как на ремонте, что дали на пятнадцать минут воду по техническим надобностям, и я угодила аккурат в эти пятнадцать минут, что никакой Симы они не знают, они рабочие, и вообще, девушка, давай собирайся, сейчас бульдозер придет.
И пришел. Но это уже другая история.
Отравлен хлеб и воздух выпит –
Как трудно раны врачевать…
Осип Мандельштам
Голос времени далек и тих, и все же в нем весь гомон миллионоязыкой жизни; время питается жизнью, но само живет над ней и отдельно от нее. Неспешное и задумчивое, словно ток реки, окаймляющей ярмарку.
Томас Вульф
Есть вещи, которые невозможно объяснить. Даже когда вспоминаешь о них через многие годы, и ход мыслей выстраивает свой ряд, быть может, более достоверный, чем логика внешних реалий прошлого.
Вскоре началось другое время. Почему — не знаю. Вот это как раз и трудно объяснить, почему кончается одно время и начинается другое, и, вообще, что это такое: время. Что отличает одно от другого, кроме внешнего рисунка? Чем объяснить, что на одном временном отрезке случаются одно за другим события, словно время, превращаясь в обезумевшую стихию, отбирает их, впитывает, концентрирует, воспроизводит и сплетает из них цепь долгих, нескончаемых бед.
Что-то случилось, говорим мы, что-то сломалось во времени, и оно сошло с ума. И все. И больше ничего объяснить не можем.
Грянул Чернобыль.
Вскоре разразится катастрофа с теплоходом «Нахимов». Но это то, что знают все. А сколько такого, что осталось в памяти не содержанием, а приметой, окраской времени. Тысячи, сотни примет. Превращенный в руины бульвар Шевченко в самом центре Киева, как после бомбежки. Пни торчат, как стариковские зубы, вдоль всего бульвара, от начала и до конца. Это не связано с Чернобылем, это связано с чем-то совсем другим: чтобы тополиный пух не летал, старые деревья, ростом под небо, вырубали, а новые еще только посадят и дадут им вырасти, и уж точно проследят, чтобы пуха от них не было, а пока — разруха, разруха. Вроде кто-то целился в тополя, в каждый тополь отдельно. И в памяти это прочно связалось с чернобыльской бедой: это и стало фоном картины.
Моя соседка по этажу, грузная Сусанна, или просто Су, как все ее называли, пророчески произносила низким, с хрипотцой, голосом:
— Ну, что ты хочешь? Началась война. Только самая подлая из всех. Нас убивают, а мы не видим, кто и откуда. Через несколько лет увидим. А на войне, как на войне, будет и мародерство, будет и предательство.
И Су устало опускалась в кресло — нога за ногу — и прикуривала очередную сигарету «Прима» от предыдущей.
Весна в тот год была ранней: к концу апреля деревья оделись молодой неяркой зеленью, а в листве каштанов обозначились припухлости будущих «свечей» — цвести им через месяц, не раньше, но они уже есть, они уже оформляются пирамидами, «они уже люди», как говорила Су, они уже обещают чудесный бело-розовый цвет, если, конечно, ничего не случится: град не побьет, мороз не ударит, молния не сожжет… На рынке и на улицах вовсю торгуют цветами, уже не новорожденной мохнатостью фиолетовых цветов с названием Сон, не первыми подснежниками, а настоящей взрослой весенней красотой — ландышами, фиалками, тюльпанами.
Все предвещало скорое лето, как вдруг что-то вздрогнуло и замерло. Действительно, замерло. Даже транспорта на улицах стало меньше, особенно автобусов: все отправлены в Чернобыль.