И пустые детские площадки…
И по утрам птицы не поют…
И серебряная цепочка на шее покрывается коричневым налетом, и ты в недоумении пытаешься снять его двумя пальцами, пока не поймешь, наконец, что это и есть радиоактивный йод.
И город неподвижен и страшен в своем неистовом цветении, подстегнутом радиацией…
И неправдоподобно гигантского размера грибы и клубника продаются на рынке, на улице, у входа в метро… Если, конечно, милиция не прогонит.
— Титочка, скильки за полуныцю?
Молчание.
— Титко, то ваша ягода?
Молчание.
Оборачиваюсь: у той, что спрашивает, живот, как арбуз. Не сегодня-завтра…
— Иды, жиночко, иды. Не продам тоби, — говорит крестьянка. — Не хочу гриха на душу.
Странное ощущение: город пустел, а внутри что-то зрело. Это «что-то» называлось паникой: люди не понимали, что происходит. То, что все кругом врут — это понятно. Это привычно. С этим жили. Но насколько опасно, то, что реально происходит?
Что? Ничего страшного? Демонстрация первого мая? Велогонка Мира 9-го мая? Значит, все хорошо?
Да нет, не все хорошо. Все-таки, информация просачивается, главным образом, из радиоприемников. Главное, покрепче, поплотнее закрыть окна, чтобы не проникнуть сквозь них врагу-невидимке. Не до весны, не до цветения.
Вокзал похож на вокзал военного времени: крики, плач детей, узлы через головы, давка, сломанные конечности, куда идет состав — неизвестно, не важно, лишь бы отсюда, лишь бы скорее, лишь бы втиснуться. Из Москвы приходит пустой состав, из него выходит женщина с ребенком — одна пассажирка на несколько вагонов, и мальчик разочарованно спрашивает:
— Мама, а где же радиация?
Дом наш, огромный, в самом центре города, стал глух и темен. Казалось, люди, покидая его, уносят с собой частицу света. Уходя утром, я оставляла включенной настольную лампу. Пусть теплится…
А на ступенях дома пристроился веселый, пьяненький человек, и без устали заговаривает с прохожими:
— Во, жисть пошла! Моют, моют, утром моют, вечером моют, хоть пей с асфальта. — И почти нараспев, как частушку: «Чисто на улице, чисто в квартире, спасибо реактору номер четыре». А на углу, прямо на улице, возле гастронома, каберне продают, видели? Ноль семь — два тридцать. Видели? А пьется, как за два девяносто. Видели? Люди! Дайте мне красок, и я нарисую вам образ жизни! Вот тако-ой образ!
…И бродят бездомные собаки в ошейниках: их хозяева в панике вывезли детей, оставив «братьев своих меньших» на милость остающихся.
Однажды звонок — и в дверях Сусанна. А рядом с ней… ну, кляча клячей. Тощая, каких не видела. Шкура на ней складками, шерсть свалялась, на шее натертые следы от ошейника — беда в собачьем образе. Су не свойственна привычка к интродукциям, поэтому с порога:
— Как бы ты ее назвала?
А сама глядит — сверлит меня глазами, вроде до чего-то досверлиться хочет.
— М-м — я бы сказала…
— Ты не сказала. Ты подумала. Назови ее Дарданеллой. Проливом Дарданеллы, если хочешь. Слушай, давай серьезно: ты видишь, что ее заметут гицели? У нее уже нет сил убегать. Посмотри, какая худая, и сколько в ней печали…
— Су! — ору я изо всех сил. — Когда начинают с собачьей печали — это просчет. Твой. Этим обычно заканчивают операцию. Поэтому заявляю сразу: не возьму. У меня уже есть одна…
— Ну и что? Где одна, там две… Ну?
— Что — ну? Ты слышишь, что вытворяет мой пес за дверью? Сейчас дверь высадит…
— Не дави мне на душу своим населением и подавляющим большинством. Ты видишь, она уже стоять не может. Ну?
Собака и в самом деле постояла-постояла, глядя то на меня, то на Су, словно следя за маятником, а потом рухнула на пол и тихонько, протяжно заскулила.
— Ты видишь?! — не унимается Су. — Ты видишь, у нее нет сил даже стоять, не то, что бегать. Ну?
— Су, у меня тоже нет сил стоять, не то, что бегать. Смилуйся. Бери себе.
В большой и несуразной Су есть что-то от разлапистого щенка, который, так и не став взрослым, начал следующий за этим этап жизни. Но, при всем при том, она в полном согласии со своими толстыми губами, не слишком изящными конечностями, со своей угловатостью. Ей хорошо живется в себе: удобно и привычно.
Су улыбается, и, кажется, нос и щеки подпирают глаза, превращая их в щелки.
— Неужели ты думаешь, — говорит она с ехидцей, — что если бы я могла взять псину, то тратила бы столько слов на тебя? Не могу. Уезжаю. Уезжа-ем, — говорит она с расстановкой, подчеркивая это самое «-ем». — Мы уезжаем, — добавляет она чуть смущенно. А я так обрадовалась той соломинке, которую она же мне и протягивает, что малодушно забыла спросить: «С кем? Уезжаем — с кем?»; забыла спросить и стала мямлить, что вот, дескать, и я соберусь куда-нибудь, что подруга моя в Подмосковье, прямо сейчас звонила, говорила, там рай земной, приезжай, говорит, хоть на пару недель…
Су пристально смотрит на меня, не прерывая, а потом, как отрезала:
— Врешь ты все. Никуда ты не поедешь. И не собираешься. Ты думаешь, я забыла, что Ленька твой сейчас в Киевской части? А, может, ты забыла, как мы к нему туда ездим? Напротив Фроловского монастыря воинская часть. Сидели и ждали, когда разводка кончится, на скамеечке у входа, под аркой. Забыла?
(Не забыла — не забыла — не забыла, Су. И как ждали, и как там его не оказалось, и как ты промолчала. Не забыла, и как сидели у входа во Фроловский-Флоровский, и как странно было слышать под сводами монастырской арки звуки военных команд — не забыла).
— Так что, никуда ты не поедешь, — продолжает Су. — Давай, сиди. Могла бы и с двумя собаками сидеть… Какая тебе разница…
— А с кем едешь? — робко спрашиваю я, переводя стрелки на другую тему.
— Да-а-а, — тянет Су, — ты все равно не знаешь. Да и что толку… Ну, что делать, что делать мне с тобой? — обращается Су к собаке, явно презрев меня, — ну, не гнать же на улицу гицелям в клещи.
Она наклонилась к собачьей морде, а морда собачья поднялась ей навстречу, шумно обнюхала и судорожно вздохнула.
И Су выкрикнула, глядя через плечо в мою сторону:
— Нет выхода. Беру с собой. Не знаю, как… Не знаю, куда… Не знаю, как отнесется к ней он… Что? Молчи со своими советами. Какие справки, какой ветеринар?.. Ее надо накормить и вымыть в шампуни. И придать товарный вид. Чтобы люди не шарахались. Как ты вот, интеллигентка паршивая. Десятка в зубы — и к проводнику. Если, конечно, дойдем до проводника втроем, если один не отсеется по дороге, подальше от хлопот… И от скандала. Ну, спасибо, соседка. Удружила.
Сказала, как расплавленным оловом капнула на мою воспаленную совесть, и исчезла. Только и слышно было, как хлопнула входная дверь ее квартиры. Словно дверь выругалась.
Су уехала, не попрощавшись, а я осталась с тошнотворной тяжестью на сердце. В подъезде пусто, от дома до станции метро рукой подать, минута ходьбы, но обычно, пока дойдешь, раз двадцать скажешь «здрасте — привет», и лишь одна забота: только бы никто не затормозил, потому как и без того опаздываю. Вечно опаздываю. Сейчас — никого. Или, как на грех, попадаются только чужие люди. Откуда они взялись и куда подевались нечужие?
И то удивительно: людей мало, а слухов — полно. Особенно в транспорте. Новостями делятся охотно и во всеуслышанье. Появилась, например, статья в газете (уж и не помню, в какой именно), статья с интересным таким названием: «Взрыв удалось предотвратить». И разговоры в электричке только об этом:
— А если бы не удалось? Кто о нас подумал? И где сейчас хуже всего? В Житомирской области? Это правда, что Житомир вместе с областью отселяют? Как куда? В Канаду, Канада предложила убежище. Кто сказал? Никто не сказал. Это и так известно. Кому? Всем. И Боже вас упаси собирать ландыши в лесу. Один мальчик собирал и…
Выйду из транспорта и пойду пешком. Погода стоит удивительная. Не верится, что все вокруг отравлено, не хочется об этом думать. Не хочется верить, что вон те груженные зеленью и пунцовой клубникой машины направляются на городскую свалку. И вообще не хочется верить… Когда-то это пройдет, когда-то эта паника кончится, радиация вымоется, испарится, уйдет, утечет с водой, со временем, с чем-нибудь еще — не хочу думать… Всюду тревожно.
А где хорошо?
Дома хорошо.
Во-первых, телефон под рукой, и дочка звонит из своего крымского далека.
Во-вторых, сын приходит в увольнение и молчит, как молчит по сей день, о поездках в Чернобыль.
В третьих, дома всегда хорошо. Даже если это единственное на весь четвертый этаж освещенное окно. А может, не только на четвертый…
А по городу ходит Шая.
Кажется, он покрыт слоем пыли и песка, и ходит он по Киеву, как по пустыне, и глаза его, посеревшие от усталости, сузились и смотрят куда-то далеко, в ему одному ведомую даль. Сейчас он никого не замечает и ни с кем не говорит, хотя обычно бывал разговорчив сверх меры. Что-то он высматривает, чего-то ждет словно спасение должно прийти издалека. И беззвучно шевелит губами.