В это время звонит звонок. Я открываю - на пороге Саша. Он обещался мне как-нибудь зайти починить телевизор, и вот зашел, а разговор был только сегодня.
У него озабоченное лицо, мне кажется, ему неловко, что он так быстро прискакал. Он раскрывает портфель с тестером, снимает с телевизора крышку и, усевшись на корточки, принимается копаться в лампах. Я пока глажу, украдкой поглядывая на его спину - футболку, чуть полноватые голые руки, коротко стриженый затылок, гибкую, как кусок удава, шею.
Потом мы впервые пьем чай на моей кухне, он больше молчит, на меня же нападает безудержная говорливость. Он мерно кивает, покусывая губы и слегка раскачиваясь, как бы припечатывает все сказанное мною, фиксирует, складывает в мозаику. В этом убедительном кивании - что-то, вселяющее надежду: вот сейчас он сложит свою мозаику, окинет взглядом, скажет: - А делать-то тебе надо вот что... Я рассказываю не самое важное, не такое, что так хотела бы, но не могу еще рассказать. Я описываю поликлиничные мучения, устройство в логопедический садик, когда смотришь в лживые, наглые глаза, знаешь, что в логопедические группы берут блатных детей просто так, без нужды, потому что бесплатно, и условия - не сравнить.
Я рассказываю Саше, как Федька тянется к ребятам, но подходить не хочет из гордости, чувствует уже, что не такой, ждет, когда к нему подойдут. Я умолкаю, сдерживая такие быстрые тогда слезы. Саша смотрит, и, мне кажется, в его взгляде тепловые какие-то лучи, хочется расслабиться, зажмуриться и подставить лицо, как солнышку. - Ничего, - говорит он. - Все это, вот увидишь, пройдет. Вот мы сделаем с ним электромоторчик...
- Ты думаешь? - робко спрашиваю я, сомненье всегда сидит во мне неотступным кошмаром, и мне так хочется верить - Саша ведь никогда не говорит ничего пустого и лишнего, того, что принято, что так часто говорят люди.
Потом он долго рассказывает про свою станцию возвратно-наклонного зондирования, и это первый образец модели "он говорит, я слушаю и киваю", а теперь, когда мы остается в комнате вдвоем, модель уже другого образца - "я говорю, он ковыряет зазубрину". В комнату входит Марина, я умолкаю, Марина говорит со смешком:
- Что шарахаешься? Я же знаю, что вы про работу! Давай, я, может, тоже приму участие.
Мы молчим, лицо ее делается отстраненно скучным, как в обществе шизофреников. Саша снимает куртку с вешалки: - Пошел к Тузову. - Ни пуха, говорю ему вслед я.
Я смотрю в окно, как он идет, опустив голову, по той же дорожке, по которой только что ушел Шура Азаров и другие - раньше, по дорожке, куда утекло и уплыло все Сашино, и вот он тоже идет по ней - не так, как другие, не радостно, вприпрыжку, не смирившись, но на очередной поклон.
Ему придется заходить в кабинет, где в обычном окруженье руководителей групп восседает ни в коем случае ни Андрюха, а начальник отдела Андрей Николаевич Тузов. Все обернутся и замолчат, Саша спросит насчет машинистов, Андрюха выдержит паузу, а потом скажет что-нибудь отечески-покровительственное, объясняя упавшему с Луны подчиненному всю важность и срочность экспедиции, государственный масштаб, народно-хозяйственное значение, а, следовательно, нелепость притязаний. Тузовские прихлебатели будут насмешливо пялить глаза, жалко, что не принято у них там лузгать семечки, заплевали бы весь пол.
Кто-нибудь, конечно, пошутит в такт. Саша не поднимет глаз, стыдно будет за Андрюху, за себя, за всех присутствующих, попросит, наверное, еще: - Дай мне хоть кого-нибудь.
Андрюха орать на Сашу пока еще не смеет, снова разъяснит и никого не даст.
Вот так все оно и будет, и пойдет Саша обратно в наш домик No2, и будет работать до первой неисправности машины. В общем, неизвестны только сроки и подробности, исход - налицо.
Я оборачиваюсь к приемнику, синхронометру, передатчику, высокочувствительному блоку, разработанному Сашей - самой главной части нашей станции. Сколько всякого было среди этих железных ящиков: Сашина первая лекция про возвратно-наклонное зондирование и связанные с ним проблемы - особо мощный передатчик, высокочувствительный приемник. Эти проблемы в станции решались, - имелось новенькое свидетельство об изобретении. - Покажи авторское! - пристала я, когда мы с Федькой пришли к ним - Саше и его маме. Он нехотя вытащил из папки, сунул мне как-то сбоку, отвернулся. Я, шевеля губами, читала, Федька трогал красную полоску. - Да ладно рассматривать, подумаешь! - фыркнул Саша, потянул бумагу и быстро ее запрятал. Он сделал это небрежно, не придавая будто этой бумаженции никакого значения, но я-то видела - он отворачивался, потому что улыбка морщила губы, его распирало от радости, когда он смотрел на эту бумагу, он стеснялся своей радости, а скрывать не умел, я всегда все видела по нему, и мама его, конечно, тоже.
На следующий день он пришел на работу хмурый, опять прятал глаза, но радости в них уже не было. Я поняла - помнила, как изо всех сил улыбалась его мама, как натурально не замечала Федькиной почти немоты. Я подумала: хорошо, этого я и хотела, вчера только боялась, что, заимев что-то еще, я отниму у Федьки. И я забормотала про себя: все правильно, все хорошо! И не сразу поняла, что бормочу, чтобы не реветь.
Я и сейчас готова забормотать, но замечаю вдруг, что в комнате у соседнего окна еще стоит и курит Марина. Я совсем забыла про нее, а она стоит и курит в машинном зале, где курить нельзя, я ничего не говорю ей, усаживаюсь у другого окна и жалею, что не курю - что-нибудь такое сейчас, наверное, тоже неплохо бы делать.
- Ну, что, довольна? - спрашивает Марина. - Сломила гордыню?
Я пожимаю плечами: какая, интересно, у меня, по ее мнению гордыня, что я должна была сделать - плеснуть ей кислотой в глаза или выкинуться из окошка? Гордыня всегда была у нее, я помню, как она собралась на четвертом курсе замуж за кудрявого ясноглазого сына каких-то сиятельных родителей, и уже была назначена свадьба, и я побывала на предшествующем свадьбе торжестве, во время которого в центре бального, иначе не назовешь, зала в огромной квартире танцевали Марина и ее высокий жених, и Марина, закинув кверху голову, пристально смотрела в глаза жениху, изображая смертельно влюбленную женщину, жених сиял, а по углам толпились и одобрительно шушукались родственники. А через неделю Марина, беспечно бросив сумку на парту, сказала: - Я передумала замуж, не могу я с этим дураком. - А как же все остальное? - поразилась я, потому что Марина долго вынашивала идею дающего перспективы замужества. - Никак, - усмехнулась она. - Что делать, если не лезет...
Вот и теперь она стоит и курит, хоть и нельзя не только залу, но и ей всегда была упрямой саботажницей, а я всегда была лишь послушной девочкой, отличницей.
Я помню, как получив в первом классе первую отметку четверку, и по дороге домой из школы, держа за руку маму, подняв к ней голову с тощими косицами и огромным бантом, глядя ей в глаза вопросительно-чистым взглядом, я сказала: - Получила сегодня четверку. Это ведь хорошая отметка, правда? Плохо дело, - покачала мама головой, - уж первой-то оценкой должна быть пятерка, с четверки быстро скатишься и на троечку.
Но нет, я, наверное, лукавлю, сваливая все на маму, вопрос мой был задан неспроста, уже сидело во мне беспокойство, хорошо ли, что я получила пусть достойную, но не лучшую оценку. Это было с детства сидящее во мне стремленье к заданному абсолюту, может, оно вылезло из эгоизма единственного, позднего ребенка, привыкшего иметь все самое лучшее. Я получала пятерки и испытывала удовлетворение, что в моей жизни пока все идет, как надо: такое же удовлетворение испытывают люди, остановившиеся в метро как раз против нужных дверей нужного вагона, из которого ближе всего будет идти на выход.
Но если в метро, по крайней мере, быстрее попадешь, куда тебе требуется, то пятерки я стремилась получать лишь потому, что это считалось хорошо и правильно. То же было и в институте - я не бог весть как интересовалась своей инженерной специальностью, но до самого рождения Федьки работала на кафедре - из-за денег, конечно, но в немалой степени и из стремления углубить свои знания, мне и тут никак нельзя было упустить возможность делать то, что считалось хорошим и полезным.
Я смотрела фильмы, о которых говорили, не пропускала ни одной нашумевшей выставки. Мне надо было и в Филармонию, и в театры, а когда родился Федька, надо было носиться с ним в бассейн - плавать раньше, чем ходить, как советовали в книгах. Энергии у меня было хоть отбавляй, и еще было презрительное раздражение ко всему вялому, несобранному, ни к каким абсолютам не стремящемуся.
Алик однажды на первом курсе, на скучной лекции по физике написал стишок: "Учеба мне не уху, работать лень, и поступил я в ВУЗик в весенне-летний день". Он любил устроиться с гитарой на диване и напевать под нос что-то из Битлов, любил посидеть в кафе, пройтись по Большому проспекту. Я вспоминаю свой выжидательный взгляд, так часто обращенный к нему, и его ответный, сначала - безмятежно-спокойный, потом - напряженный, в конце упрямо-злой. Идея наших ссор всегда бывала одна: мне от него вечно было что-то надо, он изумлялся: - Что тебя все разбирает, посиди ты спокойно! Но сидеть спокойно я не могла, мне надо было, чтобы и он носился, обуреваемый жаждой деятельности, чтобы и у него горели глаза, и того же я, наверное, подсознательно ждала и от маленького Федьки.