Или, скажем, Люба Краснер, жена. И здесь всё прилично. Кем я, доктор Краснер, ей прихожусь? Не законным ли мужем? И стоит ли суетиться: ах нет, никакой ты не Краснер, всё это — фарс, ты — это ты, то есть человек, который, дескать, временно притворился им, доктором Краснером. Что всё это значит, — «я», «не я»? Что такое, во-первых, «я»? Не такая же ли условность, как «не я» или «он»? И тоже ведь — условность не вечная! И разве всё сущее вокруг — не зыбкая проекция наших настроений и мыслей? Причём, — изменчивых!
Действительно, если подумать, мир полон вещей, которые мы отличаем друг от друга тем, что каждой даём условное имя. Достаточно забыть имена или пренебречь ими, достаточно перетасовать слова в голове — и мир мгновенно меняется!
Слова правят мирозданием и обозначения! Почему это, например, я не могу зваться — то есть быть — Геной Краснером? И, следовательно, спать с Любой? Не удивился же статный индус, когда узнал, что я — Краснер! Не удивились ведь и другие! Да и кто на свете не поверил бы, будь я с самого же начала не я, а доктор Краснер? Все поверили бы! Даже сам я!
Всё у меня и вправду не хуже, чем у приличных людей! Не хуже я, скажем, своей же жены Любы Краснер. Или возьмём ту же Ирину. Сердце её, положим, и принадлежит Траволте, но разве в этом возрасте остальное не достаётся именно странникам? А кто я ей, как не странник? Ведь мать её, Люба, — не жена ведь она мне! Не Гена же я, в конце концов, не доктор Краснер, не акушер! И потом — грозился не я, грозилась она! Причём, — серьёзно! Ясно, кстати, и то, что Ирина решилась на этот шаг из любви к свободе. То есть к бунту. А если есть бунтарь, — значит, есть и несносные условия. И бунтарское чувство, по моему разумению, грех не поддерживать в людях. Ибо, в конечном счёте, оно и обеспечивает поступательное движение истории!
Выйдя, наконец, на историю, я перекрыл кран, вздохнул и заглянул в зеркальце, свисавшее со вспотевшей душевой стойки.
— Вполне! — кивнул я себе и перестал терзать свою совесть.
Протерев зеркальце рукой и отодвинув его в сторону, осмотрел себя также и в профиль. Знакомый рисунок всколыхнул во мне знакомое же чувство, вовлекшее меня в состояние божественного легкодумия. Тотчас же вспомнилась облюбованная мысль: Мудрость змеи закабаляет нас, а легкодумие Бога освобождает…
Из ванной я вышел насвистывая задушевную мелодию из старого фильма:
Крутится, вертится шар голубой,
Крутится, вертится над головой,
Крутится, вертится, — негде упасть,
А парень девушку хочет украсть…
6. Причащение к непредвиденному знанию
Остаток дня мы, Краснеры, провели вместе, втроём. Легче всех чувствовал себя я. Позвонил даже жене и настоял на том, чтобы она взяла у Любы рецепт пирожного по-ялтински. Причём, уговорил её немедленно — до моего возвращения — выпечь пробную партию. Люба вырвала у меня трубку и стала божиться ей, будто рецепт этот настолько прост, что пробной выпечки не требуется.
С Геной, однако, беседа у Любы не склеилась. Он звонил раньше, чем я жене, и пожаловался сперва на кота, который после возвращения хозяйки из Канады ходит за ним по пятам, урчит и — судя по виду — собирается выцарапать ему глаз. Потом Гена признался жене, что её подруга, то есть вернувшаяся из Канады хозяйка тоже очень злая. Правда, не на на Гену, а на канадского жениха, которого решила наказать, — и поэтому зазывает его, Гену, в постель. Если всем нам вместе не найти скорого выхода из этого фарса, объявил Гена, то он перестанет хозяйке сопротивляться.
«Не смей! — взвизгнула Люба. — Она диссидентка! И болела гонореей!»
«Почему же, твою мать, ты загнала меня сюда?!»- возмутился Гена.
«А потому, — всполошилась Люба, — что обо всём приходится заботиться мне! И потому ещё, что ты не знаешь языка, а образованным и участливым людям приходится просиживать тут вместо тебя только для того, чтобы сделать нам хорошо!»
«Не дразни! — пригрозил Гена. — На фиг мы сюда вообще свалили?»
«А ты сам это себе на свою задницу надумал! — снова взвизгнула Люба и извинилась передо мной за вульгарность слога. — Кто это сверлил мне там уши про счастье и свободу?!»
«Хватит! — бесился Гена. — Подумай лучше как всю эту херню закончить!»
Однако никто у нас, в счастливой семье Краснеров, заканчивать «эту херню» не собирался.
Прошла ещё неделя. В течение которой я не выходил из дому. Днём дописывал книгу о философии и утолял Иринину жажду к свободе, а вечером принимал пациентов, после чего — на какое-то время — возвращал к жизни угасшую Любину надежду на счастье, утопая вместе с ней — на то же время — в тягучих восточных мелодиях из Гениной фонотеки и в волшебных образах из арабских сказок. Образах, увлажнённых вязким массажным маслом, которое, рискуя работой, Люба тащила из номера люкс в отеле.
Жена моя из прежней — и, как казалось тогда, давней — жизни вела себя мирно, поскольку именно она и посвятила меня когда-то в терапевтические тайны оптимизма и присутствия духа.
С Геной было сложнее. Как-то вечером, когда мы, Краснеры, обедали с новыми пациентами и с нашими индусами, в квартиру, бешеный от водки и ревности, ввалился Гена с Любиной подругой, которую он представил гостям как диссидентку и жену. Вёл себя буйно, но Люба уверила всех, что я его вылечу: это, мол, только первый визит.
Я вывел Гену на кухню и напомнил, что до получения справки о сдаче английского экзамена ему благоразумнее держаться в рамках, то есть подальше от моего — точнее, своего — дома, а иначе не видать тебе, дескать, местной лицензии.
К изумлению гостей, Гена угомонился — вернулся к столу и стал молча пить водку, которую Любина подруга подливала ему в стакан так же настойчиво, как мне — Люба. При этом, под общий смех, диссидентка расспрашивала присутствовавших женщин, включая Любу, о любовных пристрастиях присутствовавших мужей, включая меня, — и, под собственный смех, рассказывала о Гениных. Когда водка в бутылке вышла, Гена вдруг грязно выругался в адрес всех штатов Америки и стукнул кулаком по пустой тарелке. Тарелка разлетелась на осколки, а из кулака хлынула кровь. Протянув салфетку, я велел Гене покинуть помещение. Он расплакался и удалился, но в эту ночь никому в семье Краснеров не спалось.
Утром я уехал на весь день в издательство, а по дороге домой решил обговорить с Любой и Ириной варианты благопристойного выхода из «этой херни»: каждому из нас настало, мол, время отступить в свою жизнь…
Войдя в подъезд, я стискивал голову в ладонях, не позволяя уму отвлечься в сторону от отшлифованных фраз прощального монолога. Хотя я понимал, что выходить из сложившейся ситуации — как, впрочем, из любой иной — следует в шутливой манере, практикуемой людьми с целью дезинфекции нелестных истин, меня одолевала непостижимая грусть прощания с блудным существованием, прощания блудного самца с блудными самками, от которых его отрывают именно тогда, когда неистовство плоти становится условием причащения к непредвиденному знанию о человеке. Грусть эта казалась мне тем более глубокой, чем лучше сознавал я, что прощаться предстояло прежде всего с самим собой: очередное отступление в жизнь означало возвращение в мир, оскорбляющий именно своею реальностью.
Выйдя из лифта и подступив уже к двери с табличкой «Геннадий Краснер», я поэтому так и не знал — что же именно придётся сказать на прощание чужой женщине по имени Люба и её дочери по имени Ирина. Быть может, изреку что-нибудь столь же печальное, сколь печальным я себе раньше казался. В исступлении страсти, скажу, больше справедливости, чем в правилах жизни; ведь живём же все мы, люди, по этим правилам — и вот нам, увы, не живётся; каждый ведь день пробуем, но нет, не живётся…
Или, наоборот, скажу что-нибудь лёгкое, как лёгким — легче, чем мир — я себе казался сейчас. У нас была любовь, скажу я, и именно любовь, ибо любовь, как заметил весёлый поэт, — это не тоскливый стон скрипок, а визг матрасных пружин. Или скажу что-нибудь такое, что будет непонятно мне самому, а потому позволит не только объяснить происшедшее, но и сохранить к нему интерес. Например, — что: единственный способ выявить пределы возможного — это выйти из него в область невозможного.
А может быть, подумал я, ничего говорить и не надо, потому что любые слова, а не только эти — всегда не твои, а чужие слова. Чужие, ни чьи переживания и чужие же, ни чьи догадки. Может быть, я так ничего им и не скажу — заберу свою синюю тетрадь и книги, посмотрю на них такими глазами, когда ни о чём не думаешь, и удалюсь. Так же просто и молча, как просто и молча все мы втроём лгали — не унижаясь до лжи, но всего лишь нагнетая в себе самое изысканное из наслаждений: открытость самообману. Но доступна ли мне эта роскошь молчания? Доступна ли она кому-нибудь? Или это так же недоступно, как никому было недоступно не родиться? Я запутался и, как всегда в таких случаях, почувствовал, что, если не перестану думать, — станет хуже.