После ужина несколько человек сели в маленькой проходной гостиной покурить, и писатель остро пожалел, что не курит, так они уютно и дружелюбно друг к другу сидели. Он замешкался у книжного шкафа, притворяясь, будто рассматривает еле видные в углу книжные корешки, и обдумывая, как бы ему пробраться между коленями и ступнями и присесть на свободный стул около пианино. Но у него не хватило духу, и он быстро пошел к выходу, вновь ощущая тяжесть ватных плеч и жесткую кору волосяной прокладки на пиджачной груди.
В прихожей у телефона сидел молодой с бритым черепом. Он не был ничем занят, не читал, не думал, а смотрел прямо на писателя своими прозрачными, как виноградины, глазами, и писатель с новым замиранием надежды понял, что имеет все основания заговорить. Он кивнул на телефон и спросил сдавленно:
— И в Москву можно?
— Да хоть в Париж, — ответил юноша, не отводя своего незаинтересованного, но пристального взгляда. Писателю на мгновенье стало, по привычке, стыдно своей старости, но он тут же напомнил себе, что собеседник его молод и что стыдиться не надо.
— И вот вы из Парижа звонка ждете? — пошутил он.
Юноша не улыбнулся.
— Нет, из другого места. Хуже.
— Да что ж может быть хуже? — засмеялся писатель.
— Н-да, — невпопад ответил юноша, по-прежнему глядя прямо на него. — Вы лучше с Беляковым не связывайтесь. Смотрите на него пореже, а заговорит — отвечайте покороче.
— Да неужто он такой бука страшный? — все так же усиливаясь держать непринужденно-шутливый тон, спросил писатель.
— А вы сами не видели? — сказал юноша и, наконец, отвернулся.
Но у писателя было ощущение, что он уже завоевал право продолжать разговор, тем более, что у него было что сказать по существу — а это с ним теперь случалось все реже, и немногие разговоры в его жизни давно превратились в бессмысленный обмен полушутками, которые ему не нравились, но все же казались извинительнее бессмысленных серьезных слов.
— Видел, но сами-то вы с ним что же? Задушевно так? — спросил он, явственно припомнив, как несколько минут назад юноша отодвигал стул из-под толстого старика, вел его под локоть к телевизору, подкручивал ручки, усиливая громкость и резкость изображения.
— А сам-то я, — отчетливо проговорил юноша, — потому, что, во-первых, он стар и болен, а главное, потому, что он зол и влиятелен, и может крупно нагадить. А я еще молод, и мне это страшно. Вам же, в сущности, должно быть все равно.
Сомнения не было, писатель вступил в разговор. В первый же свой вечер в доме творчества писатель разговаривал, и интересно, с посторонним молодым человеком. Правда, он не помнил, чтобы кто-нибудь так говорил с ним раньше, это, вероятно, была манера нынешнего поколения, о котором писатель знал так мало. И манера эта не была ему неприятна.
— Пожалуй, что и все равно, — сказал он и присел на стул по другую сторону телефона. — Но тогда почему же я должен отвечать ему покороче? Вот я ему в следующий раз отвечу пакостью на пакость.
— Вряд ли, — ответил юноша. — Он пакостей не слышит, а сам хамить мастер. Да и растеряетесь.
Писатель только хмыкнул, подозревая, что юноша прав.
— И хватит про него. Он не только вам, но и мне-то уж скоро будет и не нужен, и не страшен. Самому смешно, чего это я все никак не отвыкну. Видно, от этого нашего национального качества мне уж тут не отделаться.
Сказал так и замолчал. Писателю очень хотелось угадать, о чем речь, и ответить впопад.
— От нашего национального… тут не отделаться?
Юноша засмеялся. Писатель разглядел, что он не так уж молод. Когда он смеялся, вокруг глаз уже собирались устойчивые складки, да и в манерах была странная смесь вызывающе-мальчишеского — и усталого, бесстрастного, даже как бы отжившего.
— Какое же это наше национальное качество, подхалимство, что ли? Трусость?
— Да и ваше, — все еще улыбаясь, ответил молодой человек, — конечно, и ваше. А наше еще больше.
— Ваше? Чье это — ваше?
— Наше, я имею в виду еврейское.
— А вы, значит… — сказал писатель и растерялся, и сам не знал, почему растерялся.
Еврейская принадлежность молодого человека сама по себе мало его трогала. Но то, что тот так громко и с намерением об этом заявил, было чрезвычайно некстати, требовало внимания, отвлекало весь разговор в сторону, совершенно писателю не интересную. И смущение писателя лишь подчеркивало и преувеличивало значение этого неинтересного факта.
— А я — значит, — удовлетворенно усмехнулся молодой человек.
Писателю очень не хотелось развивать эту тему. Однако он понимал, что оставить эту тему, отнестись к ней легко никак нельзя, особенно, если хотеть продолжать знакомство с молодым человеком. Если бы знать, как об этом говорить, то даже и это заявление о еврействе могло бы послужить некоей более интимной основой для дальнейшей беседы. Но С. просто совсем не знал, что сказать.
Отношение у него к этому предмету было — растерянность это доказывала, но личного мнения и опыта — никакого. Он как-то и евреев лично в своей жизни знал не много, разве что в молодости, хотя их всегда было кругом в достатке. Те же, которых он знал, еврейство свое не то чтобы скрывали — скрыть это, полагал писатель, невозможно — но говорить об этом в порядочном обществе было не принято, а писатель всегда был скрупулезно порядочным человеком. Один еврей, как он теперь припомнил, жил когда-то, очень давно, в той же квартире, что и писатель. Тот еврей был какой-то запуганный и говорил с акцентом из еврейских анекдотов. Этот же был совсем другой — запуганности в нем и следа не было заметно, а по-русски говорил так, что дай бог любому русаку.
Писатель поймал себя на том, что уже начал выискивать во внешности молодого человека экзотические черты, и уже нашел их — необычная прозрачность светлых глаз и подвижность четко обрисованных губ, и даже его отменный русский язык показался вдруг удивительным, словно говорил не живой человек, а обученная машина, и это было какое-то странное, не вполне человеческое достижение. Писатель все это с недоумением и неудовольствием отметил, сделал усилие, чтобы отбросить, укорил себя за разборчивость, что ли, чрезмерную — хотел ведь общаться с людьми, ну, и общайся, с кем повезло — и сказал, что думал:
— Меня, правду сказать, другие вещи про вас больше интересуют.
— Что, например? — спросил молодой человек вежливо, но опять безразлично.
— Ах, многое — что вы пишете, о чем думаете, чего хотите, кого любите…
— Почему же вас все это именно про меня так интересует? — спросил молодой человек еще вежливее, и уже безо всякого приглашения к обмену словами.
Писатель хотел сказать — потому что я стар и одинок, и мне холодно и скучно, и хочется погреться хоть недолго, хоть у чужого огня, а именно про тебя, потому что ты молод, хорош собой и наверняка неглуп, да и просто потому, что ты сидел тут один, и смотрел на меня, и позволил мне с тобой заговорить. Но у него не хватило духу придерживаться этой новой для него, нелицемерной манеры, и он ответил трусливым вздором:
— Ну как же, ха-ха, должны же мы, старики, знакомиться с молодым поколением… изучать, чем оно дышит…
— Воздухом, — грубо сказал молодой человек.
Писатель с разбегу пробормотал еще:
— …к чему стремится… — но тут же встал и, чувствуя, что сейчас брызнут слезы, и испытывая резь в отвыкших от слез глазах, поспешно вышел в открытую дверь.
У себя в комнате он сразу лег, не раздеваясь, на белое покрывало и положил носовой платок на все еще болевшие, но так и не увлажнившиеся глаза.
Весь этот маленький эпизод был, конечно, чистым недоразумением. С. был слишком назойлив в своем желании познакомиться, назойлив и неуклюж. Последняя его фраза была нелепа и бессмысленна, и молодой человек, с его прямолинейностью, ничего иного и не мог ответить. Просилась, правда, иная, небольшая, но настойчивая мысль: будучи тем, что он есть, молодому человеку вряд ли стоило держаться так высокомерно, так резко отвергать дружелюбие, чье бы оно ни было, — но писатель не позволил себе эту мысль додумать, встал и начал раздеваться.
* * *
Спал С. на новом месте плохо, но он и не ожидал ничего иного. В перерывах между короткими кусками сна он лежал на своей узкой кровати, почти ни о чем не думая и терпеливо дожидаясь сперва рассвета, а потом половины седьмого утра, когда он заранее дал себе разрешение встать. Завтракать здесь начинали поздно, в половине девятого, и провести два часа в непривычном месте, без мелких домашних занятий, было не так-то просто. Работать, т. е. писать, писатель привык позже, часов с одиннадцати, подметя комнату, сходив в киоск за газетой, в булочную и в домовую кухню. Здесь ни подметать, ни идти в магазин было не нужно, и писатель решил просто погулять, осмотреть окрестности.
Дом творчества уже давно не спал. Еще не было шести, когда писатель услышал гуденье грузовика, подъехавшего к заднему входу на кухню, голоса и топот людей, которые его разгружали. Затем он почуял запах чего-то жарившегося, кажется, пирожков с капустой, затем до него донеслось звякание расставляемых приборов в столовой. К этому времени он, жалея, что у него нет халата, и не решаясь спуститься вниз, в ванную, в своей застиранной пижаме, оделся уже с головы до ног. В ванной он немного поколебался, представляя себе, как хорошо было бы принять душ и выйти на прогулку свежим и чистым, но раздеваться и потом снова одеваться было бы слишком долго, а за дверью уже слышались чьи-то переступающие шаги. Поэтому он лишь умылся и почистил зубы.