Были у него завистники, иные недолюбливали его, но все отдавали должное замечательной работоспособности Леонида Павловича. Он был честолюбив, но не стремился к карьере. Выше всего личного он ставил интересы дела. Точнее сказать, не было у него не личных дел. Если уж брался за что-то, то отдавался весь, без остатка. В какие бы переплеты ни попадал, вера в святые ценности истины и добра окрыляла его надеждой и оптимизмом. Мы принимали Леонида Павловича за беспокойного и, в общем-то, удачливого человека.
Потому и озадачило всех то, что он расстался с этой жизнью без сожаления. Конечно, сейчас, задним числом, кое на что смотришь другими глазами. Не странно ли, например, что в цвете лет, в пору, как говорится в некрологах, творческой зрелости, Леонид Павлович забуксовал в отвлеченных вопросах, которые всем нам казались наивной утопией идеалиста и даже раздражали своей отстраненностью от наших забот, от того, чем мы жили, что действительно волновало нас. Всегда общительный, ценивший радости дружеского застолья, он мог, однако, и за бутылкой вина вдруг помрачнеть, замкнуться в себе, а наше веселье и споры все чаще сбивал невпопад: «А на фига?» А однажды он выразился так: «Чем меньше смысла в существовании, тем больше — в несуществовании».
Мы не брали всерьез эти реплики, относя их к новым чудачествам Леонида Павловича. И кто бы мог подумать, что в этих высказываниях высверкивало острие иглы, которая, видно, глубоко и долго уже сидела в нем. И так была мучительна эта боль, так невыносима, что он был готов, оказывается, избавиться от нее любой ценой. Какие уж там чудачества — безысходная тоска взбеленившейся сукой скулила в его глазах и грызла сердце. Вот откуда этот вздох облегчения в момент трагической развязки, в час крушения всего, чем он жил, к чему так настойчиво и долго стремился.
Как же он дошел до жизни такой?
Вопрос тем загадочней, что не было никогда у Леонида Павловича никаких тайн, жил он, как на ладони. Остались дневники, которые он вел почти ежедневно с исповедальной откровенностью, с детства. Перебирая день за днем эту жизнь, восстанавливая наши встречи и беседы, приходишь к выводу, что мы мало чего поймем, пока не расскажем, не исследуем вместе с вами, читатель, всей истории Леонида Павловича.
* * *
Человек начинается не с рождения — с сознания. Пока человек не осознает себя, он еще не человек — он плоть от плоти Природы-матери. Высвободив дитя из женского чрева, Природа удерживает, вынашивает его в своем лоне. Опекой родительской любви заботливо хранит и готовит к чуду, которое ему долгое время не дано оценить, — чуду прозрения. (Не потому ли столь противоестественно надругательство над ребенком, что это преступление не над человеком еще, а над беременностью, животворным началом самой Природы? Не потому ли Природа инстинктом своим останавливает руку самого закоренелого убийцы, когда он заносит ее над несмышленым младенцем?) Но пробьет час и однажды маленький человек вдруг увидит окружающий мир как бы со стороны, как нечто отличное от него самого. Затем он увидит себя, свое одинокое «я» в этом мире. Так рождается дух. С сознания и самосознания начинается подлинная история человеческой личности. Природа исторгла его, лишила своей опеки. Блаженная слепота уже не защищает от осознания своего ничтожества перед пугающей необъятностью и сложностью мира. Страх, страх одиночества. Ребенок боится оставаться один и жмется к людям. Вся остальная жизнь — преодоление этого страха.
«Под каждым надгробным камнем покоится целая Вселенная», — говорил Гете. Каждый человек — своя, неповторимая вселенная. Он должен строить ее или умертвить свой дух и снова раствориться в Природе. Разный жребий выпадает нам. Но выбора нет. Лишь один путь оправдывает назначение человека на земле.
Духовное зрение открывает человеку возможности построения собственного мира, в котором он должен обрести себя, свой смысл в чужой, непонятной стихии.
Это вызов Природе. Отныне она не мать ему, а мачеха. Именно в ней, в неравной борьбе с людьми и тайнами мироздания, шаг за шагом он будет отвоевывать место под солнцем, право на самостоятельность, на творчество. Это право он будет оплачивать кровной ответственностью за каждый свой шаг, за всю эту жизнь, в которой он принимает участие. Напряженной работой мысли и сердца создается то, что называется Человек.
Разум ткет свою паутину из чувств. Коллизии Природы и Человека, внутреннего и окружающего терзают душу болью, тоской и страданием. Через многие тернии путь от сиротского одиночества к духовной свободе и радости познания. Высокое счастье это дано лишь тому, кто способен, кто не убоится выстрадать этот путь. В вечном поединке с самим собой, со всем миром творит донкихот свою вселенную, в какой он живет, в какой он хотел бы жить.
…Первые впечатления смутны и разрозненны. Робкий огонек только что проснувшегося сознания, то затухая, то разгораясь, осторожно выводит человека из тьмы небытия. Что видит он? Какие чувства разбудят в его душе первые картины внешнего мира? Как и когда впервые зазвучат в нем мелодии зла и добра, тоски и радости, уродливого и прекрасного — та драматическая музыка, оркестровая мощь которой будет сопровождать и направлять его на нелегком, бесконечном пути познания?
Леонид Павлович начал сознавать и помнить себя лет с трех-четырех.
* * *
В тусклом, красноватом свете керосиновой лампы стоят на земляном полу два человека. Они кажутся огромными в сумрачной тесноте маленькой комнаты. Мать, весело тараторя, тенью металась вокруг стола. Один из вошедших — в пыльных хромовых сапогах, с желтыми блестящими пуговицами на кителе без погон, весь в клубах папиросного дыма — шагнул, заметно припадая на хромую ногу, к Леньке: «Сынка!» Сильные руки с крепкими шишковатыми пальцами взметнули полусонного Леньку под потолок. Он прижался к колючей щеке отца. Другой был — дядя Сережа. Муж тети Кати, бабушкиной сестры, он канул вскоре бесследно, оставив ее с двумя пацанами. Но об этом Ленька узнает позднее. А пока он перекочевал к симпатичному дяде, который поцеловал его и опустил на пол, не отрывая от Леньки добрых, смеющихся глаз.
Отвинтив металлический колпачок трофейной, обшитой темным деревом с вмятиной на полированном боку, фляжки, он протянул ее Леньке. Ленька приложился к железному горлышку. Было сладко и вкусно: «Что это?» — «Красная водичка», — сказал дядя Сережа и налил из фляжки в граненый стаканчик. Стакан засверкал гранями, как драгоценный рубин, полный глубокого, волшебного света. Так красиво, что жаль было пить. Но не пить Ленька не мог. Он обхватил стакан обеими руками и, осторожно поднося к губам, старался растянуть неизъяснимое наслаждение, да так, чтобы водичка не кончалась. Но с каждым глотком, каким бы маленьким и незаметным он ни был, рубиновое сияние меркло. Стакан вдруг стал пустым и неинтересным. Еще! Красной водички больше не было. Фляжка лежала на столе и была пуста. Облизывая сладкие жаждущие губы, Ленька еще не мог знать, что в первый же момент сознательного восприятия столкнулся с одной из самых сложных, постоянных проблем человеческого существования, гениально описанной Бальзаком в «Шагреневой коже», — проблемой взаимоисключающих желаний. Он поймет это гораздо позже, с годами, продираясь через переплетения житейских противоречий, досыта испив коварство утоленных желаний, оборачивающихся змеиным жалом расплаты, распаляющих новую нужду и потребность.
… Осеннее солнце выкатывается из-за голых ветвей раскидистых деревьев, столпившихся на краю высохшего арыка. На ветвях бараньими тушами висят бурдюки с кислым молоком — катыком. На желтых стенах глинобитных лачуг отогреваются в первых лучах темные квадраты маленьких окон. Апайка в длинном до пят, выцветшем, ситцевом когда-то платье сидит на корточках перед дымящимся очагом — печет чуреки. На внутренние стенки раскаленного котла шлепает сырые, истыканные вилкой лепешки, ловко расправляет их смуглыми костистыми пальцами и раскатывает из теста следующие. И вот уже на тряпку падает первый пышущий жаром чурек. От коричневой, лоснящейся корки, от сладкого хлебного аромата текут слюни. Апайка смазывает дымящуюся корку промасленным пером, кидает сверху другой испеченный чурек. Горка растет. Леньке хочется есть. Но ни дома, ни во дворе матери нет.
Она появилась с вязанкой дров на спине. Дрова тут достаются трудно. Сухие, жесткие прутья саксаула, гребенчука, рубят и носят издалека. Мать бросила вязанку у порога, расстегнула фуфайку и села на дрова, вытирая белым шерстяным платком взмокший лоб и слезы, навернувшиеся на глаза от усталости, обиды, беспомощности, заставляющей ее, красивую молодую женщину, крутиться в далеком чужом краю за мать, за осужденного на три года отца, за ишака, на котором туркмены возят дрова, а она их таскает на собственном горбу.