Тоже под Новый год был Федотыч при деньгах — своих, заработанных. Выполз по нужде, а она его и подкараулила. Тоже, шалава, деньги чует. Попросила двадцатку, мол, не хватает, чего уж она там сказала, купить, он запамятовал. А он уж «хороший» был, потому добрый. Только ему бы ее за дверью оставить, так нет, заперлась следом с наглой мордой. Деньги он обычно далеко прячет, а тут пока под подушкой были. Четвертных четыре штуки да пара красненьких. Увидела она, короче, те бумажки. Давай, дескать, еще, все равно отдам. Вслед за первой четвертной вторую протянул, спросил с пьяным ухарством: хорош или еще? А она уже лапу тянет: давай, мол, еще десятку, целей будут. Вот тебе и целей! Не сразу обратно спросил, сперва гордость не позволяла. А через несколько дней все ж поинтересовался, как, мол, должок? А она: какой должок? типа того, проспись, протри глаза.
И такие удивленные зенки сквадратила, что понял Федотыч: плакали денежки. Юлька, прошмандовка наглючая, тебя ж и выставит дураком. Чуть что — начнет кричать, что милиционер у нее в друзьях ходит, она вот ему скажет… И как ни горько было, проглотил обиду Федотыч, но уж забыть, ясное дело, по гроб не забудет.
…Но если в карманах чудом каким-то осталась и брякает мелочишка, спокойно ему не лежится. Он все ходит, ходит, шаркает по комнате, выглядывает в окно, дожидаясь девяти и открытия «Ландыша».
Но сегодня у старика праздник, ведь удача опять помаячила, когда уж все на него плюнули. Кому он нужен? Ни одна собака не придет хоронить, если сдохнет. Разве соседка горбатая. Да сын… Но он далеко, в Горьком, на родине…
Сидит Василий Федотыч и пьет свое зелье. И посещают его видения разные…
Господи, думает, сколько раз в своей жизни ходил по краю. И вот, поди ж, — до седины дохромал…
Садился Василий под свой колпак стрелка — «командира огня и дыма» и шептал про себя: «Господи, спаси и сохрани! Пресвятая дева Мария, спаси и сохрани!»
В бога он никогда не верил, а ведь каждый раз такое нашептывал вроде молитвы перед вылетом. Выжить хотелось. Просто хотелось выжить, назло всем, как говорили, смертям.
Надеялся на бога. Да еще на парашют. Неизвестно, на что больше: бог есть или нет — неизвестно, а парашют — страшно, жизнь на тряпку вешать… Хотя в той тряпке и пятьдесят квадратов.
А вообще у него было около полусотни прыжков, а если точно, то сорок девять. За прыжки ведь тоже — много-немного, — подбрасывали денег. Но не это было главное. Главное было ощущение: летишь камнем и душа в пятках. И считаешь, считаешь. А потом — раз! — выдернул кольцо. И тогда самое страшное ожидание — ожидание хлопка. Динамического удара, если по-научному, ученому. Секунда тут или больше, кто знает? но вечность — эти мгновенья. Зато когда висишь на стропах — это ощущение уже ни с чем не сравнить! Весь мир под тобой! Петь хочется. И пел иной раз Федотыч. Патриотические песни пел…
Он не много видел смертей на своем веку: понятное дело — авиация ведь. Бросили бомбы, а уж куда они там попадут — один бог ведает, да еще штурман: он говорит — цель поражена, поехали домой.
…Но одну смерть, страшную, жестокую, как вся эта война, он видел, наблюдая невооруженном взглядом. В ночных кошмарах, особенно подогретых алкоголем, он возвращался каждый раз в тот тихий летний вечер, в горы Сербии. На освобожденной партизанами территории расположился советский аэродром АДД — ночной авиации дальнего действия. Оттуда тяжелые и средние бомбардировщики летали на Загреб, гнали фашистов, засевших в Хорватии. И вот почему-то, Василий уже и не помнит почему, произошла заминка с бомбами — их нужно было привезти за несколько километров к аэродрому, а «Студебеккеры» то ли сломались, то ли потерялись в дороге. Выручили партизаны: нету, говорят, проблемы, бомбы будут. И бомбы были точно в срок. Их притащили пленные немцы, приперли на канатах тяжеленные болванки — фугасные пятисотки. И сами же подвесили к самолетам — по две штуки под каждой плоскостью. Югославы с пленными не очень-то цацкались, могли и дубиной достать. Что не так — били по чем попало. Им-то уж было за что на фашистов обижаться…
Ну вот пиротехники зарядили бомбы, поставили взрыватели, замки. «От винта!» — двигатели включили на пробный запуск. Немцы кучкой стоят в стороне: Василий как сейчас их видит — серая кучка людей, ни одного лица. Серые, безликие. И вдруг от этой безликой толпы отделяется фигура. И бежит, бежит к самолету. «Стой!» — кричат по-русски, по-югославски, по-немецки… Но разве перекричишь рев мощного «Райт-Циклона»? И вот немец прыгает, кидается прямо на винт, набравший обороты. Как Дон Кихот на мельницу. И супового набора не осталось от того немца. Моторы глушат, слышится резкая команда: двух других пленных посылают чистить винт. Снова запуск. Фашисты по приказу уже лежат под автоматными стволами — чтоб не дергались. Зеленая ракета и — под облака! Хмурые полетели, испортил им тот фриц настроение… «Надо же, — сказал потом Ваня-радист. — Сам. Сам на вертушку!» — «Ну и дурак, — отрезал командир, Петрович, старый пилот-волчара, в небе ас. — Дурак. Война-то кончается…» Вот и все. Больше о нем не говорили, хотя Василия еще долго не покидало потом недоумение: тут каждую секунду в воздухе думаешь только об одном — как уцелеть, а он сам на вертушку…
А потом и лет уже сколько прошло, но много раз Федотыч пережил это еще и во сне.
…Побывал тогда он и в Европе, повидал кое-что в натуральную величину. Будапешт, Бухарест, Вена — это для него не просто точка на карте. Даже слова запомнил некоторые по-ихнему. Иной раз любит старик ввернуть к случаю. «Сербус» — говорит, это по-русски вроде «здрасьте». Или «висоонтлата-аш» — прощанье по-венгерски. Врезалось в память до той самой ямы, которой все одно не миновать и, наверное, уж скоро… Да разве забудешь, как они в Сербии, в горах ночью сбрасывали мешки с продуктами и медикаментами партизанам, ориентируясь только по бликам костров, мерцавших в ночи? Как же его? А, Эчка, Эчка… То местечко в горах, где был запрятан их секретный аэродром. Расквартировали весь личный состав по югославским семьям — сербы гостеприимные хозяева… Василий попал в семью партизана: сам — партизан пришел домой, а руку на войне оставил. Тяжело ему приходилось налаживать мирную жизнь: старики, дети, а рукав пустой. Но Василий у них был гость, освободитель, и все лучшее полагалось ему — и еда, и постель. И попробуй откажись — обида кровная. А как отблагодарить за гостеприимство, он не ведал, хотя думал все время, пока у них жил. Подарил партизану красную звездочку с пилотки, мол, держи, камрад, память. (Сербский язык похож на русский, так что общались они вполне на уровне.) Но случай отблагодарить все же представился. Получал тогда летный состав оклад в рублях, его обычно все домой отправляли, Василий тоже посылал матери. Много-немного, а за несколько месяцев (подолгу, бывало, не платили), набралось прилично. А вышло так (ох уж эта судьба), что вечером он получал валюту, а утром, хотя об этом еще не объявили: но по всем приметам было ясно — передислокация. Меняли не просто место базы — меняли страну. Прощай, Югославия! А у Василия динаров — пачка величиной с кирпич… И вот он эту пачку и вручил хозяйке. За пропитание, мол, держи, не поминай лихом. Та — в испуг, не берет ни в какую. Но он все же убедил, что для него это бумага нарезанная, а им сгодится в хозяйстве. Так потом она рыдала от радости, и партизан прослезился. Корову купим, говорит… На здоровье. Хорошим людям не жалко. Детям опять же молоко сгодится. Федотыч чуть сам слезу не пустил от умиления.
И была еще одна причина, почему он все деньги отдал без остатка: примета. Начнешь обогащаться — собьют. Весь летный состав это четко знал. Да и сколько таких случаев было — начал деньги копить — кончился авиатор. Не с первого, не со второго, так с пятого, с десятого вылета, а не вернется…
А Василий тогда в приметы верил…
Память, память… Она все чаще и чаще возвращает его туда, и ему кажется порой, что вся жизнь прошла там, оставив ему на мирное время жалкую пародию на существование — прозябание. Медленно, медленно он идет к той яме, забредая в эти кривые и грязные закоулки жизни, из которых так трудно выбраться маленькому человеку…
…Из тех, заграничных, воспоминаний есть у него еще одно. Любимое. Ноябрь сорок четвертого, Румыния, Рошиори-де-Веде — местечко под Бухарестом. Привезли на ноябрьские праздники к ним в часть Лещенко. Не того, конечно, который сладким голосом про соловьиную рощу поет, а Петра Константиновича, знаменитого певца, русского эмигранта. Тогда говорили: попробовал бы не спеть, а Федотыч сейчас думает, что нет, он бы все равно пел. Он пел от души, пел с утра до ночи на каких-то подмостках прямо на улице, вместе со своей женой Верой. Она играла на аккордеоне, он на гитаре. Взяли они тогда за живое Василия. Да и не только его…
Пей, моя девочка, пей, моя милая,
Это плохое вино…
Такого Федотыч не видел и не слышал больше никогда, ни один артист его не заставлял так смеяться и плакать, как этот немолодой уже, светловолосый невысокий человек с несчастными глазами, перебиравший гитарные струны в маленьком румынском городке с красивым названием Рошиори-де-Веде.