Такого Федотыч не видел и не слышал больше никогда, ни один артист его не заставлял так смеяться и плакать, как этот немолодой уже, светловолосый невысокий человек с несчастными глазами, перебиравший гитарные струны в маленьком румынском городке с красивым названием Рошиори-де-Веде.
Ну-ка, Трошка, двинь гармошку —
Жарь, жарь, жарь!
Вы, девчонки, в бубны звонки —
Вдарь, вдарь, вдарь!
Есть ли милый, нет милого,
Все равно!
Были б только водка да вино!
Говорят, он, Лещенко, хотел вернуться на родину, да не пустили. Не простили. Не те были времена. Да кто его знает, как оно было на самом-то деле — его сейчас нету на свете. Нету ни Лещенко, ни его песен (по крайней мере Федотыч с тех пор их больше не слыхал) — видать, забылись. А Василий помнит. Забудет только тогда, когда заколотят в ящик.
Мое сердце горем сковано.
Захочу — пропью все до гроша.
Вся душа растоптана, оплевана.
Будем, пить, гуляй, моя душа!
…Вспомнил Федотыч про Лещенко, приложился еще к «микстуре от всех бед». Чуть-чуть даже вроде всплакнул — это с ним случается…
А мысли бегут, бегут, высвечивают закутки памяти, воскрешают давно умерших.
…Отбомбились, летели домой. И вдруг «мессершмитт» — откуда ж он взялся, стервец? Сразу видно — ас, аккуратно заходит в киль, хочет наверняка прошить баки. И тогда конец, смерть в объятом пламенем самолете. А Василий сидит, скрючился, до боли в руках вцепившись в свой «Кольт-Браунинг». И ловит, ловит момент. И — тра-та-та — очередь. Длинная, трассирующая. Вторая, третья. И мессер готов! Захлебнулся — ив штопор! Так тебе, гадюка! Не зря Василий по стрельбе всегда в лучших ходил, получал благодарности… А их Б-25 летит дальше по курсу, домой. В АДД в основном на них летали, Б-25-ых. Ребята пилоты, видавшие виды, говорили, что наши машины лучше. А Василию «Боинг» нравился: сильная машина, тянет.
А за мессера того он орден получил. Господи, где же тот орден боевой? Отдал какому-то «коллекционеру» патлатому за пузырь водяры. Бутылка водки… В тот день, когда они вернулись на базу, он первый раз в жизни, можно сказать, по-настоящему напился. И тоже выпил тот самый «пузырь водяры». Им, летному составу, после боевого вылета полагалось по сто граммов бесплатно, вместе с обедом. Это если возвращение было «настоящее». А бывало еще не настоящее — это когда садятся они, а на полосе уже кухня походная стоит, дымит трубой. Штурман ее первый видит и начинает материться, потом командир и «правый» — тоже матом кроют со страшной силой. Шутка ли? приземлились — пока обедают, им вешают новый боезапас, и — поехали обратно. Будешь тут материться. Но такое случалось, надо сказать, не так уж часто. Только в обстоятельствах чрезвычайных. А что поделаешь? Надо. Война.
Ну так вот, выпивал Василий свою «наркомовскую» сотку, вдогонку три яйца сырых и спадало напряжение полета, приходил долгожданный покой, наступала расслабленность. Блаженство… Война отходила на второй план, временно отпускала свою мертвую хватку. Когда летели домой, он уже ждал, минуты считал, когда настанет этот момент — можно будет выпить свои кровные сто граммов и не будет болеть голова от полетных забот: хватит ли боезапаса и горючего, не отказал бы пулемет, как удержать в прицеле фашиста. А главное, можно забыть на время о смерти, каждую минуту заглядывающей через стекло его колпака. И солнце будет яркое, и небо синее, а на душе — отдых.
А в тот раз вышло по-другому. Сели они за стол, официантка Нина (ее он встретил как-то после войны с «пятаками» на груди — так фронтовики называют юбилейные медали — посмотришь, говорят, — одни пятаки, а «прочесть» нечего, у другого же две-три колодки, глянешь и за сто метров поздороваешься) принесла по сотке, еду, кушайте, мол, ребята, пейте. А командир, Петрович, волчара-пилот, взял свою рюмку и поставил перед Василием. Давай, говорит, Вася, за меня. Если б не ты, говорит, были б мы сейчас далеко… Догорали бы наши косточки в хорватских лесах. За Петровичем и радист Ванька — самый молодой из экипажа, тянет свой стакан, и «правый», и штурман — короче все. Он что-то там забормотал, да что вы, ребята, да перестаньте, Петрович: нет уж, Вася, уважь. А сам Нину поманил пальцем и заказал всем еще по двести — это уж из буфета, за деньги. Ну Вася и уважил, врезал все эти дармовые пятьсот граммов ледяной водки. Потом долго на спиртное смотреть не мог, мутило.
А ребята эти все четверо потом погибли… Не было его тогда с ними, лежал в госпитале, скрутила малярия. Их сбили под Веной, Василий когда узнал — проклял все. И жалел, искренне жалел, что не был тогда вместе со своим экипажем.
Неисповедимы, как говорят, пути господни.
…Майские победные дни. Без вина все пьяные были. Палили в воздух, и все не могли поверить, что живы остались. Друзей, до Победы не доживших, поминали. Эх!..
Домой не сразу вернулся, не отпустили сразу. Еще на Дальний Восток прокатился. На «пятьсот веселом» поезде. Нет, не воевать. С самураем уже было кончено. Да вообще Владик, Владивосток, значит, не очень-то запомнился. Остался в памяти, правда, один случай дурацкий. В жарких делах бывали, а тут смешно сказать — чуть не угорел от спирта. Хватанул стакан чистого, хотел, видно, показать кому-то, что, мол, фронтовик, весь из себя, видавший виды. А шел ему тогда двадцать второй годик — пацан, считай… Хватанул и, короче, помирать начал. Посинел, позеленел, потом ему рассказывали, глаза закатились… Так бы и отошел, да ребята не дали: раздели и макнули во Вторую речку — была там такая, ручеек, если с Волгой сравнивать. Откачали. Но смешно прямо — за войну ни одной царапины, а тут какой-то жалкий спиртяшка… Из-за этого случая, возможно, и не отправили, как планировалось, на Камчатку. Хотя нет, на Камчатку его отправляли раньше. Вот ведь, память… Он уже на корабле сидел, вместе со своей частью. Опять же на американском. «Гонолулу» назывался тот пароход. А был он такой огромный, каких Василий никогда не видал. Даже в кино. И занимал он во Владике весь причал — от носа до кормы. А внутри, как в сказке, зеркала, ковры, диваны мягкие. Настоящий дворец. И они — туда, прямехонько из телячьего вагона. Солдатня развалилась на диванах, коврах — вот житуха где! А потом раз! — отбой. Слезайте, говорят, приехали. Вы, говорят, здесь нужнее. И их сняли, погрузили других. Обидно тогда было, хотелось прокатиться на пароходе со звездами и полосами на флаге.
А вышло вот что: совсем нехорошая история. Тот самый пароход с красивым названием налетел на японскую мину, аккурат, как прошли Лаперузу. Ночью. И пошли те ребята рыбам на корм, большинство, во всяком случае, как тогда говорили.
Федотыч часто думает про эту историю. Почему их тогда высадили? Почему посадили других? Никто тогда ему не дал ответа на этот вопрос, а теперь-то уж никогда и не даст. Так было…
Потом демобилизовали. А возвращение домой, в родной Горький, стало еще одним праздником жизни. Ведь уезжал на войну худосочным мальчишкой фэзэушником-фазаном, а возвращался бравым сержантом с орденом и звонкими, не успевшими потускнеть медалями, с шапкой белокурых волос, на которых с трудом держалась косо посаженная новенькая фуражка с летной эмблемой. Даже не будь дефицита на мужиков, и то бы не знал недостатка в жарких устремленных на него женских взглядах бравый авиатор. Словом, было ему из чего выбирать. И выбрал. Красивую, ладную, под стать себе. Хорошую, короче, бабу.
И пошла жизнь послевоенная, мирная, стало быть. Пошла, поехала, полетела…
Стал Василий работать на автозаводе — даром что ли всю армейскую службу при технике состоял. Да и «фазанка», законченная в первый военный трудный год, пригодилась. Это все, да большая охота приложить руки к чему-то, что на пользу людям пойдет, дало ему преимущество перед другими, даже старшими по возрасту. Василия сделали мастером. По первости, вроде, все складывалось неплохо в незнакомой, неведомой мирной гражданской жизни. Опять же, здоровьем, вроде, бог не обидел, старые раны, как многих фронтовиков, не мучили, впереди вся жизнь без конца и края. Так в ту пору виделось…
С жильем, правда, не шибко ладно устроилось. Ютился он со своей Марьей в небольшой такой комнатушке. И ладно бы вдвоем, так еще и с тещей, да младшей сестрой жены. А тут сын родился. Многовато, прямо скажем, душ на восемнадцать квадратов. На заводе обещали. Будет, мол, тебе хата. Не в последнюю очередь, заслужил. Повремени только чуток, не гони лошадей. Куда там, Вася не таков был, дурья башка. Вынимай, говорит, и клади сюда квартиру! Молодой был, горячий. И глупый к тому же, что там вспоминать… Сам виноват, короче. Со всеми переругался, перессорился, перелаялся с начальством. И пошел, как сейчас говорят, конфликт. Как трещина по стеклу…
А тут письмо приходит из Сибири от старшего брата. Пишет Иван, что, мол, пятистенник рубит, что жизнь тут вольготная, в Сибири, простор, одним словом. Брата Василий видел последний раз в сорок шестом: оба они тогда приезжали на родину, мать хоронить. Тогда Иван хвалил этот сибирский городок, в котором осел еще до войны. Дышится там, говорит, легко. Иван завербовался туда в тридцать седьмом, уехал после того, как погиб отец. Сразу взял и укатил. А на фронт не попал по зрению. Василий с ним всю войну, считай, переписывался, не рвал родственных нитей.