(«Да не будет у тебя других богов перед лицом Моим. Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу… Не поклоняйся им…» – Исход, 20:3–5). Этимология и этого, полного отвращения к идолопоклонникам слова не ясна, возможно, она не еврейская; но в других еврейско-итальянских жаргонах есть прилагательное хальто, как раз в значении «лицемерный», и употребляется оно в основном применительно к христианам, поклоняющимся изображениям. Мадонну называли ахисса, в переводе просто «женщина»; но совсем загадочно и необъяснимо происхождение слова Одо, которым, если уж никак нельзя было без него обойтись, поминали Христа, понизив при этом голос и со страхом озираясь по сторонам; о Христе следовало вообще поменьше говорить, потому что миф о народе-богоубийце очень живуч.
Другая группа слов так или иначе была связана с обрядами и священными книгами, которые евреи в девятнадцатом веке читали по-еврейски довольно бегло и неплохо понимали. Но в жаргоне значения произвольно менялись, а область употребления расширялась. Глаголу шафох, который означает «пролить» и используется в 78-м псалме («Пролей гнев Твой на народы, которые не знают Тебя, и на царства, которые имени Твоего не призывают»), наши прародительницы придали домашний смысл; вместо того чтобы говорить: «Ребенка рвет», они пользовались деликатным выражением фе сефох, он делает сефох. Известное по восхитительному и таинственному второму стиху Книги Бытия, в котором сказано, что ветер Божий веял над лицом вод[6], слово руах (множественное число руход) породило выражение тире нруах – «пускать ветры», физиологический смысл которого свидетельствует о близких, прямо-таки семейных отношениях, сложившихся с библейских времен у избранного народа со своим создателем. Примером иного употребления слова, на этот раз в доверительно-супружеском контексте, может служить обращение тети Регины к дяде Давиду, когда они сидят в кафе Фьорио на улице По: «Давидин, помаши тростью, разгони ветры (руход), а то дует». Что касается трости, в те времена она была признаком социального положения, как сегодня билет первого класса для путешествующего по железной дороге; у моего отца, например, было две трости: одна бамбуковая, на каждый день, и вторая парадная, из малаккского тростника, с оправленной серебром ручкой. Трость служила отцу не для того, чтобы на нее опираться (в этом никакой нужды не было), но чтобы весело помахивать ею и отгонять надоедливых собак. Одним словом, заменяла скипетр, отличающий монарха от черни.
Бераха – это благословение, хвала Господу. Верующему еврею больше ста раз на дню представляется случай восславить Всевышнего, и делает он это с великой радостью, потому что, восхваляя и благодаря Его за добрые дела, он вступает с Ним в диалог, продолжающийся уже не одно тысячелетие. Дедушка Леунин был моим прадедушкой, жил в Казале Монферрато и страдал плоскостопием. Проулок перед его домом был весь в колдобинах, и дедушке Леунину трудно было по нему ходить. Однажды он вышел из дома и увидел, что проулок вымощен заново. От чистого сердца он воскликнул: «Хвала этим гуйим за то, что вымостили дорогу!» В качестве проклятья использовалось нелепое словосочетание меда мешуна (дословно «странная смерть», а на самом деле калька с пьемонтского «чтоб тебе сдохнуть»). Тому же дедушке Леунину приписывается следующее загадочное ругательство: «Чтоб к тебе странная смерть пришла в виде зонтика!»
Не могу я не вспомнить здесь и самого близкого мне во времени и пространстве дядю, настоящего моего дядю по имени Барбарику. Он остался в памяти живым человеком, а не «figé dans un'attitude»[7], как те мифические персонажи, о которых я до сих пор рассказывал. Ему-то точно подходит сравнение с инертными газами, о которых шла речь в начале.
Дядя Барбарику изучал медицину и стал хорошим врачом, но ему не нравился мир. То есть ему нравились люди, особенно женщины, луга, небо, но не нравились усилия, грохочущие повозки, забота о карьере и хлебе насущном, обязательства, распорядок, сроки – ничто из того, что отличало напряженную жизнь города Казале Монферрато в тысяча восемьсот девяностом году. Он хотел бежать, но был слишком ленив, чтобы осуществить свой план. Друзья и женщина, которая его любила и относилась к нему с терпеливой благожелательностью, заставили его принять участие в конкурсе на должность судового врача трансатлантического лайнера, курсирующего между Генуей и Нью-Йорком. Конкурс он выиграл, сходил в один рейс, но по возвращении в Геную уволился, потому что жизнь в Америке – троп бурдель, «сплошной бардак». С тех пор он поселился в Турине. У него были разные женщины, но все хотели его переделать и женить на себе, однако вступление в брак, как и открытие собственного врачебного кабинета, требующего постоянных занятий профессией, он считал делом слишком обременительным. Я помню его с конца двадцатых годов уже стариком – тихим, скрюченным, неопрятным, почти слепым; его сожительницей была огромная вульгарная гуйя, от которой он периодически и довольно вяло порывался освободиться, называл сумасшедшей (сутья), ослицей (хаморта), большой скотиной (гран бехемма), но беззлобно и с явным оттенком необъяснимой нежности. Эта гуйя даже делала попытки его крестить (самде, дословно «погубить»), но он не соглашался, причем не по религиозным соображениям, а из-за лени и апатии.
Братья и сестры Барбарику, которых у него было не меньше дюжины, называли его сожительницу Манья Мурфина; первое слово звучало издевательски, поскольку, будучи христианкой и к тому же бездетной, бедняжка могла называться тетей разве что в противоположном смысле, то есть не-тетей, решительно исключенной из семьи; второе – жестоко, в нем слышался злой и несправедливый, скорее всего, намек на ее пристрастие к морфию и на то, что она использовала для его добывания бланки Барбарику.
Жили они в запущенной, вечно неприбранной мансарде в Борго Ванкилья. Дядя был прекрасным мудрым врачом, замечательным диагностом, но все дни проводил, лежа на постели за чтением книг и старых журналов. Он читал неустанно, все, что попадалось под руку, запоминая прочитанное. Близорукость принуждала его держать книгу совсем близко к толстым, как донышки стаканов, стеклам очков. С постели он вставал, только когда его звали к больному, впрочем, это случалось нередко, поскольку денег за свой труд он почти не брал. Его пациентами были люди с бедных окраин, которые в качестве вознаграждения приносили ему кто полдюжины яиц, кто пучок салата со своего огорода, а кто и пару стоптанной обуви. Не имея денег на трамвай, к больным он ходил пешком. Если по пути встречалась девушка, он из-за своей близорукости приближался к ней почти вплотную и, обходя со всех сторон, разглядывал ее, онемевшую от удивления. Ел он мало и вообще был очень неприхотлив. Умер в девяносто с лишним лет, уйдя из жизни скромно и достойно.
В стремлении отстраниться от мира бабушка Фина напоминала Барбарику. У нее было три сестры, и всех их звали точно так же. Своеобразный способ называть детей одинаково объяснялся тем, что девочек выкармливала кормилица из Бра по имени Дельфина, которой нравилось называть своим именем всех подопечных малышек. Бабушка Фина жила в Карманьоле, в квартире на втором этаже и изумительно вязала крючком. В шестьдесят восемь лет она стала чувствовать легкое недомогание (каудана), которым имели обыкновение страдать тогдашние дамы, а теперешние почему-то уже не страдают. С тех пор в течение двадцати лет, до самой своей смерти, она уже не выходила из дома. По субботам со своего балкончика, заставленного горшками с геранями, хрупкая и бледная, она махала рукой знакомым, возвращавшимся из «школы». Но если верить рассказам, в молодости она была совсем другой: однажды ее муж привел в дом всеми почитаемого ученого раввина Монкальво, и она накормила его без предупреждения своими знаменитыми свиными отбивными (кутлетта д'хазир), поскольку ничего другого в доме не оказалось. Ее брат Барбарафлин (дядя Рафаэль), известный до получения титула «барба» под именем «сын Моисея из Челина», достигнув солидного возраста и заработав много манод на военных поставках, влюбился в красавицу из Гассино по имени Дольче Валабрега. Не решаясь признаться в любви открыто, он писал ей любовные письма, которые не отправлял и на которые сам же писал страстные ответы.
Также и у Маркина, экс-дяди, была несчастливая любовная история. Он влюбился в Сусанну (по-еврейски «лилия»), женщину благочестивую и энергичную, хранительницу секрета приготовления гусиной копченой колбасы по старинному рецепту. В качестве оболочки для этой колбасы используется шея птицы, поэтому ничего удивительного, что лассон а-кодеш («святой язык», а точнее сказать, еврейско-пьемонтский жаргон, о котором мы тут рассуждаем) сохранил целых три синонима слова «шея»: первый – махане – нейтральный, употребляющийся в своем основном значении, второй – савар – только, в идиоматическом выражении а рута дзавар (сломя шею), и третий – ханек – самый многозначный, связанный с жизненно важным органом – горлом, способным засориться, закупориться, или его можно перерезать; это слово встречается в ругательствах, типа «чтоб ты подавился» (к'ат реста ант л'ханек), а глагол ханикессе значит «повеситься». Маркин работал у Сусанны: помогал ей на ее скрытой от посторонних глаз фабрике-кухне, продавал в лавке готовую колбасу, лежавшую на полках вперемешку с обрядовыми предметами, амулетами и молитвенниками. Сусанна его любовь отвергла, и он гадко отомстил ей, продав рецепт приготовления колбасы одному гою. Судя по всему, этот гой не осознал всей ценности обретенного секрета, потому что после смерти Сусанны (а умерла она в незапамятные времена) уже невозможно было купить продукт, изготовленный в старых традициях и достойный именоваться копченой гусиной колбасой. За свой омерзительный поступок дядя Маркин потерял право называться дядей.