Господи! Помню ли я? Да как же не помнить! Я такое помню, чего ты и во сне не видел, мальчик.
— Ну, а что же голоса, которые ты слышала?
— А, ну да, я же про то и рассказываю, слушай:
«Два... два», — говорит один голос, и: «Двадцать... двадцать», — другой говорит. «Что там?» — спрашиваю. Говорит: «Два... два», — а потом другой: «Двадцать... двадцать». — «А? Что там?» И опять: «Два... два», — первый голос говорит, а другой говорит: «Двадцать... двадцать».
Ну... И вот ведь интересно: я как раз на днях об этом думала... Не знаю... Но до чего странно, если подумать, а? Да... И вот в тот самый день, двадцать седьмого сентября, значит, — а помню потому, что за два дня как раз, двадцать пятого, я разговаривала с Амброзом Рейдикером, — да, точно двадцать пятого, часов в одиннадцать утра, еще твой папа в мастерской был, вырезал имя на плите для одного человека из Бивердама, жена у него умерла, — и тут является этот. Мел Портер. Твой папа рассказывал, что он вошел прямо в мастерскую, стал и смотрит на него, ни слова не говоря: стоит и головой качает, и папа говорил, что вид у него был огорченный и печальный, словно с ним стряслось ужасное несчастье, — и тогда твой папа ему говорит: «Что случилось, Мел? Я никогда не видел тебя таким грустным».
«Эх, Вилл, Вилл, — говорит он, а сам стоит и головой качает, — если бы ты только знал, как я тебе завидую. Вот ты: у тебя хорошее ремесло в руках, никаких забот не знаешь. Все на свете бы отдал, чтоб поменяться с тобой местами». — «Как так? Да что это ты в самом деле? — говорит твой папа. — Ты, первоклассный адвокат с хорошей практикой, и хочешь поменяться с камнерезом, который должен работать руками и никогда не знает, откуда приплывет к нему следующий заказ! Это ярмо и проклятье, — говорит твой папа, прямо так и сказал: ты же знаешь, какая у него была манера, он любил резануть напрямик и за словом в карман не лез. — Это ярмо и проклятье, — говорит, — и в недобрый час взялся я за это ремесло: ждешь смерти человека, чтобы получить работу, а потом его родичи, эти неблагодарные создания, отдают заказ твоему конкуренту; если бы я занялся тем, для чего был создан, я изучил бы право, как ты, и стал адвокатом». И правду сказать, все так считали, все соглашались, что из мистера Ганта, с его свободной, складной речью и прочим, вышел бы прекрасный адвокат. «Эх, Вилл, Вилл, — говорит тот, — тебе бы на колени стать да благодарить небо, что ты этим не занялся. По крайней мере, тебе не надо думать о куске хлеба, а когда домой приходишь ночью, — говорит, — можешь лечь в постель и уснуть».
«Что ты, Мел? — говорит твой папа. — Да что это с тобой стряслось? Что-то тебя гложет, это ясно как божий день». — «Эх, Вилл, — говорит он и головой качает. — Все из-за этих людей. Я ночей не сплю, все думаю о них». Он не сказал, что это за люди, имен он не назвал, но папа тут же догадался, о ком речь, его сразу осенило, что он говорит об Эдде Мирсе, и Лоуренсе Уэйне, и трех других убийцах, что сидели в окружной тюрьме, — своих подзащитных. А он как раз к ним ездил и только что вернулся; твой папа говорил, что с первого взгляда это понял, потому что у него все туфли и низы брюк были в рыжей пыли Негритянского города — откуда же еще ей взяться?
«Да, Мел, — папа говорит, — я понимаю, это неприятно, но тебе не в чем себя упрекнуть. Ты сделал все, чего можно ждать от защитника, — говорит. И говорит: — Ты сделал для них все, что мог. Я не понимаю, в чем ты себя упрекаешь».
«Ох, Вилл, — говорит тот, — сколько крови мне это стоило, сколько крови. Вот все, кажется, сделал, чтобы спасти их, — говорит, — и вроде ничего больше сделать нельзя. И все же, — говорит, — надо думать, их повесят, а у них ведь жены, дети... И вся их родня умоляет меня их спасти, а я, — говорит, — я просто ума не приложу, что еще для них можно сделать. — И говорит: — Все время, — говорит, — голову ломаю, как их вытащить, но вижу, — говорит, — болтаться им на веревке. И скажу тебе, — а сам головой качает, и папа рассказывал, что он даже с лица спал, — ведь это подумать страшно! Сам посуди, — говорит, — у каждого ребятишки на руках, и все они будут расти с таким пятном на имени, будут знать, что их отцов повесили за убийство. Ведь это ужасно, Вилл, ужасно! — говорит. — Я ночей, — говорит, — не сплю, все о них думаю».
И вот, когда твой папа пришел домой обедать, он мне все это и выложил. И говорит: «Да, скажу я тебе, тяжело ему достается, а? Я полагаю, он сделал все, что мог, но ему кажется, что в чем-то он все-таки виноват, что-то он упустил, а это могло бы спасти им жизнь. — И говорит: — Не могу на него смотреть без жалости, — говорит, — он бледный как привидение и выглядит так, словно не спал неделю». — «Хм! — говорю. — Я тебе вот что скажу: что-то мне это очень чудно! В жизни, — говорю, — не видела адвоката, который бы ночей не спал оттого, что его клиента повесят, и голову могу прозакладывать, — говорю, — что не из-за этого Мел Портер сна лишился. У них, — говорю, — только тогда бессонница, когда они боятся, что им не заплатят, или когда ночью придумывают, как бы им кого обскакать, и если он рассказал тебе такую историю, — говорю, — можешь быть уверен, что он говорил неправду, тут что-то не так, помяни мое слово: что-то тут нечисто».
«Нет, — твой папа говорит, — я думаю, ты ошибаешься; по-моему, — говорит, — ты к нему несправедлива».
«Да ну тебя, мистер Гант! — говорю. — Неужели я такая курица? В этой истории правда и не ночевала — тебя ведь только разжалоби, и ты готов чему угодно поверить».
А он ведь и в самом деле такой: бывало, ругается, орет, спасу нет, а глядишь, наплели ему что-нибудь пожалобнее — и последнюю рубашку снять готов. Да что говорить! Разве брат того же Мела, этот никчемный старый пропойца Руфус Портер — как говорится, если есть бог на небе, то он сегодня получает по заслугам, — с распаренной своей физиономией, красный как рак от всего, что он вылакал, а ведь я, помню, еще девочкой видела, как он прошел между рядами на собрании общества трезвости прошел под ручку с Джетером Александером и подписали обет — господи! — как я говорила потом, если собрать все винище, которое они слили в свои глотки, то прямо хоть крейсер по нему пускай, — вот он пришел к твоему папе и уговорил поручиться за него перед банком, подписать вексель на тысячу четыреста долларов. Как вспомню об этом... Тьфу!.. Я сказала твоему папе: «Вот кого повесить-то надо! Своими бы, — говорю, — руками люк открыла!» А он папе, знаешь, медовым своим голоском: «Все будет в порядке, Вилл. Не допущу, — говорит, — чтобы ты хоть доллар потерял». А у самого ни гроша за душой! «Честное слово, мистер Гант! — говорю ему после. — Это же надо было такого дурака свалять!»
«Да нет, — говорит, — он божился, что не обманет, сказал, что канавы пойдет копать, а вернет все до последнего цента».
«Ну да, — говорю, — и ты был таким дураком, что поверил!»
«Ну, — говорит твой папа, — это послужит мне уроком. Одно могу сказать: больше меня так не надуешь», — говорит.
«Хорошо, — говорю, — поживем — увидим».
И вот двух лет не прошло, как Руфус Портер снова захотел сыграть с ним такую же штуку: набрался наглости войти в кабинет к твоему папе и просить подписать за него вексель на пятьсот долларов. Твой папа до того обозлился, что схватил его за шиворот, выволок на площадь и говорит: «Если ты еще раз здесь покажешься, образина неумытая, — так прямо и сказал, ты же знаешь папину манеру, он слов не выбирал, когда злился, — я тебя убью». Ха! А тут как раз на лестнице городского совета стоял Билл Смейзерс, начальник полиции, и все видел — и кричит твоему папе: «Так его, мистер Гант, и если я поблизости буду, когда он опять придет, я вам помогу; вы, — говорит, — правильно сделали, жаль только, что сегодня, — говорит, — не убили».
Когда твой папа пришел домой и рассказал мне это, я говорю: «Да, он был совершенно прав! Надо было на месте его прикончить. Вот что тебе полагалось сделать. Туда ему и дорога». Очень уж мне обидно было — сам посуди: у нас детей шесть душ, а он свои деньги дарит этому пьяному лодырю — ну кажется, голову бы ему оторвала за такую дурость. «А теперь послушай-ка, — говорю ему. — Пусть это будет тебе наукой: гроша ему больше не смей давать и вообще никому не одалживай денег, пока не посоветуешься со мной. Ты женатый человек, у тебя семья, маленькие дети, и первый твой долг — заботиться о них». Ну, он пообещал, конечно, сказал, что больше не будет, и я, как видно, ему поверила.
— Ну вот, не прошло и трех дней, сударь, как он запил, — домой вернулся пьяней вина; помню, из салуна Амброза Рейдикера прислали сказать нам, что он там и чтобы мы пришли и забрали его: сами они унять его не могут. И я пошла. О господи! Нет, детка! Ты застал его, когда он уже постарел и сдал, и то, я думаю, тебе казалось, что хуже некуда. Но детка! Детка! Если бы ты знал! Если бы ты знал! Таким ты его никогда не видел!.. Этот Рейдикеров негр говорил мне... Ну знаешь, этот длинный желтый негр, рябой, что работал у них, он говорил мне, что твой папа может выпить больше любых четырех мужчин, вместе взятых... Он сказал мне — слышишь? — что сам видел, как отец подошел к стойке и две литровые бутылки ржаного виски выпил не переводя духу. «Ну да, — я говорю Амброзу Рейдикеру, — и вы ему подали! У вас, — говорю, а сама в глаза ему смотрю в это время, и вид у него был довольно-таки побитый, можешь мне поверить! — у вас, — говорю, — у самого жена и дети, где же, — говорю, — ваша честь и совесть, что вы тянете деньги из человека, который должен кормить семью? Да такого, как вы, — говорю, — надо вывалять в смоле и перьях и из города — вон, на шесте». Конечно, с моей стороны это было грубо, но я ему прямо так и сказала.