— Ну вот, не прошло и трех дней, сударь, как он запил, — домой вернулся пьяней вина; помню, из салуна Амброза Рейдикера прислали сказать нам, что он там и чтобы мы пришли и забрали его: сами они унять его не могут. И я пошла. О господи! Нет, детка! Ты застал его, когда он уже постарел и сдал, и то, я думаю, тебе казалось, что хуже некуда. Но детка! Детка! Если бы ты знал! Если бы ты знал! Таким ты его никогда не видел!.. Этот Рейдикеров негр говорил мне... Ну знаешь, этот длинный желтый негр, рябой, что работал у них, он говорил мне, что твой папа может выпить больше любых четырех мужчин, вместе взятых... Он сказал мне — слышишь? — что сам видел, как отец подошел к стойке и две литровые бутылки ржаного виски выпил не переводя духу. «Ну да, — я говорю Амброзу Рейдикеру, — и вы ему подали! У вас, — говорю, а сама в глаза ему смотрю в это время, и вид у него был довольно-таки побитый, можешь мне поверить! — у вас, — говорю, — у самого жена и дети, где же, — говорю, — ваша честь и совесть, что вы тянете деньги из человека, который должен кормить семью? Да такого, как вы, — говорю, — надо вывалять в смоле и перьях и из города — вон, на шесте». Конечно, с моей стороны это было грубо, но я ему прямо так и сказала.
Ну... и, видно, его за живое задело. Он минуту, наверно, молчал, но, скажу тебе, на лицо его стоило посмотреть... Ух! Вид такой униженный, словно рад бы сквозь землю провалиться. Ну, потом, конечно, нашелся. «Что вы, — говорит, — Элиза! Не надо нам его денег. Не так мы нуждаемся. И ваше хорошее отношение гораздо для нас важнее. К нам, — говорит, — многие ходят, выпивают и ведут себя как следует. Вы же знаете, — говорит, — мы его к себе не заманиваем. Да я бы, — говорит, — был счастливейшим человеком на свете, ежели бы мистер Гант дал зарок капли в рот не брать и, натурально, держался бы этого зарока. Потому что, — говорит, — он как раз такой человек, которому капли в рот нельзя брать. Ладно бы, выпил рюмку и шел себе дальше, так ведь рюмка ему — что капля в море, — так прямо и сказал, — ему, — говорит, — полбутылки нужно, чтобы только во вкус войти, а уж тогда, я вам скажу, — и головой качает, — берегись! Просто-таки не знаем, как к нему подступиться. И не угадаешь, что он через минуту выкинет. И нам тут порой очень даже туго, — говорит, — с ним приходится.
И вы знаете что, — говорит, — бывает, он такое себе в голову заберет, что я ничего похожего не видел. И ну никак не скажешь, что будет дальше. Я помню раз, — Амброз говорит, — он начал бушевать насчет Лидии. И божился, что она вышла из могилы и преследует его за то, какую он жизнь ведет. «Вон она! — кричит.— Вон!.. вон!.. Не видишь, что ли?» И рукой по комнате водит, а потом говорит, что она спряталась за мою спину и оттуда выглядывает. «Да нет, — говорю, — Вилл, никого там нету, тебе просто померещилось». — «Врешь! — говорит. — Ты, дьявол, нарочно ее загораживаешь. Уйди, — говорит, — с дороги. Убью!» И, значит, вскакивает и кидает литровую бутылку, наполовину полную, прямо мне в голову; то есть это чудо, — он говорит, — что меня не убило: я увидел, она летит, и еле голову успел пригнуть, так она все стаканы разнесла на полке, и тогда, — Амброз говорит, — он стал на колени и начал ее умолять: «Лидия! Лидия! Скажи, что ты прощаешь меня, детка». А потом про ее глаза: «Вон!.. Вон!.. Так и сверлят меня, неужели не видишь? Смилуйся надо мной, господи! — кричит. — Она вернулась из могилы, чтобы проклясть меня! Послушать его: просто кровь стынет, — Амброз говорит. — А негр мой, Дан, так он до того, — говорит, — испугался, что удрал: два дня от него ни слуху ни духу не было. Вы же знаете, — говорит, — какие негры суеверные, такой разговор их может до смерти напугать».
«Оно, конечно, — я говорю, — но, между прочим, я не уверена, что тут одно суеверие — и ничего больше».
Амброз очень странно на меня посмотрел, очень странно и говорит: «Как, Элиза? Вы же не думаете, что это — на самом деле?» — «Да как сказать, — отвечаю. — Я могла бы рассказать вам довольно удивительные истории, могла бы рассказать, что я сама видела, и, — говорю, — не знаю, чем вы это объясните, если не голосами, как говорится, с того света». И ты бы поглядел на его лицо! Так и уперся в меня глазами и говорит: «Кто такая Лидия? Он, что ли, знал такую женщину?» — «Да, — говорю, — знал. Еще до того, как вы с ним познакомились». — «Это что, жена его первая, которая умерла?» — «Да, — говорю, — она. Она самая! И ему, — говорю, — есть что вспомнить и есть о чем пожалеть». Ну, я больше ничего не сказала, я ему не стала объяснять, что у твоего папы было еще две жены, что он развелся с одной женщиной из восточной части штата перед тем, как женился на Лидии, — а дома, конечно, только про Лидию знали. Мне, должно быть, гордость не позволила рассказать своим про Мэгги Эферд, в те дни считалось позором жить с разведенным мужчиной, а уж женщину разведенную — ее чуть ли не шлюхой считали. Если бы я узнала про это до свадьбы, вряд ли я бы стала с ним жить: не пошла бы я на такое унижение. Но он, конечно, ничего мне не сказал! Ни слова! Год прошел со свадьбы, когда я про это узнала.
— А тогда он, конечно, сказал, пришлось признаться.
Господи! Когда старая миссис Мейсон... Детка! Часто я о ней думаю — бедная старуха, сколько она хлебнула горя! И вот, поселилась она у нас, год после свадьбы прошел: хотела посмотреть, как он снова устроится, и в своей семье мир наладить, чтобы Элер Билс опять сошлась с Джоном — а Джон и Лидия были ее дети от первого мужа, Билс была его фамилия, — и говорит она мне: «Ах, Элиза, я постараюсь помочь тебе всем, чем могу. Он успокоится, если она будет держаться от него подальше. Если бы я могла разлучить их, если бы я могла уговорить ее вернуться к Джону и жить, как положено порядочной женщине, я бы считала, что дело моей жизни сделано. Я могла бы умереть спокойно, — говорит она и плачет, плачет. — Ты не знаешь, ты не знаешь, что мне пришлось пережить».
И тут она рассказала мне все — понимаешь? — как они познакомились с ним, как они в первый раз встретились там, в Сиднее, когда он поселился у них в доме. Он только что перебрался на Юг и работал камнерезом у Джона Артура, выполнял заказы для тюрьмы штата, и я думаю, первое время с ним мало кто дружил: ведь он был янки, а это было во время Реконструкции, обиды у нас накопилось много.
Как же! Разве он сам не рассказывал, как он был зол на нас, когда из Балтимора переехал на Юг. «И приехал-то я случайно, — он сказал. — Я твердо решил податься на Запад. Туда я с детства стремился — и поехал бы, если бы Джон Артур не написал, что тут есть для меня работа, и не позвал сюда». А нас — ох! — он называл нас проклятыми мятежниками и говорил, что виселица — большая честь для нас. Еще бы: ведь они хотели судить Ли и Джефферсона Дэвиса как предателей — притом, его старшего брата убили под Геттисбергом, и он кипел против нас, пока сам не увидел, и тогда в нем все перевернулось, он проклял правительство, что оно до этого допустило — законодательные собрания из черных! — он и в Сиднее этого насмотрелся и потом, когда у Джона Артура строил тюрьму в Колумбусе, в Южной Каролине — ужас! Самые чернущие негры бражничают, пируют, транжирят казну, ходят в тончайшем сукне, во рту, извольте видеть, сигара, ножищи на стол красного дерева задраны — смердящие создания; да разве нам все это не показывали в картине «Рождение нации» по книге Тома Диксона? «Да, — говорил твой папа, — и все это чистая правда, с начала до конца. А я видел кое-что и похуже». Словом, вот как он тут появился.
Поселился он в их доме — понимаешь, они его взяли квартирантом, Лидия и старая миссис Мейсон. Конечно, старушка сама мне потом признавалась: «Мы рады были, что он у нас поселился. Жили одни-одинешеньки, — говорит, — а без мужчины в доме — никуда. С ним нам было спокойней. И скажу вам, — говорит, — такого мужчину хорошо иметь в доме. Да что там, другого такого я просто не знаю», — говорит. И, конечно, как тут было не согласиться: этого у него не отнимешь, хоть и бродяга он, и непоседа, а лучшего семьянина на свете не найдешь. Я вот что скажу тебе, мальчик: он все умел сделать по дому — и починит что хочешь и исправит, одно слово: золотые руки... И еще скажу вам, сударь: когда я утром спускалась на кухню, плита горела полным ходом — ждать не надо было, с растопкой возиться не надо было. Ты знаешь, он любил поесть, поэтому плиту всегда держал для меня наготове. Господи! Как я ему говорила: «Что ты огонь разводишь быстро — ничего удивительного. Каждый так сумеет. Полбидона керосину выливаешь на растопку. Побойся бога! — кричу ему, — когда-нибудь ты спалишь нас, это как пить дать!» Детка, детка! Этот дурацкий перевод добра! Эта дурацкая расточительность! Ох! В трубе гудело так, что дом ходуном ходил.
— Но ты и вот что пойми: тут надо судить справедливо, тут надо судить беспристрастно, мальчик, и нельзя упрекать его одного. Виноват был не он один — и старушка, конечно, призналась. Я ей говорю: «Но послушайте, миссис Мейсон! Не могли же вы ничего не знать о нем, когда он поселился у вас в доме. Ведь он жил в вашем городе, и вы наверняка что-то слышали про него и Мэгги Эферд до того, как он поселился у вас. Ведь живя в таком маленьком городке... я не представляю, как это могло до вас не дойти. Вы наверняка что-то знали!» Ну, тут уж ей пришлось сознаться. «Да, мы знали, — говорит. — Правда, если верить людям, ему пришлось на ней жениться: ее отец и братья заставили его, и думаю, он ее за это возненавидел. Видно, потому он с ней и развелся», — говорит.