Свет дня стремительно стекал в ладонь, и наместник, нахмурившись от напряжения, видя перед собой лишь перстень власти, стал медленно, еле заметно, сжимать пальцы, как бы собирая остатки света в кулак. И действительно, в тот момент, как пальцы сомкнулись, последние лучи света исчезли.
А это означало — ночь.
Пилат, вернувшись в глубь колоннады, снял с пальца драгоценный перстень власти, по которому всякий мог распознать в нём наместника Империи, и, наклонившись, тщательно спрятал его в обнаруженной им естественной полости у основания колонны. При этом он достал оттуда другой перстень — безвкусный, из дешёвого сплава, не золота, а скорее бронзы, зато массивный, — такие перстни за их броскость любили незначительные купцы, в том числе и с Понта — и надел его. Теперь оставалось только поменять одежду — и Пилат, некогда обыкновенный всадник, с предками неясного прошлого, которому, однако, удалось женитьбой на патрицианке завладеть преторианским перстнем и тем приблизиться к перстню властителя всей Империи, окончательно исчезал.
* * *
Темнота ночи окончательно вытеснила с улиц древнего Иерусалима ограничения дневной части игры, той самой, которая могла показаться благопристойной только непосвящённым. Эта свобода темноты обещала: немногим — безнаказанность, но большинству — страх и ужас.
Город замирал в тревожном ожидании неизбежного, засовы ворот задвигались наглухо, двери подпирались, а обмиравшие женщины, зная, насколько сильнее ночь возбуждает преступное воображение, чем день, несмотря на неспадающий жар, сжимались и укрывались плотными одеялами — с головой. На улицах кое-где ещё мелькали огни факелов, но в кварталах обывателей им сдерживать тьму оставалось недолго, последние минуты.
Лжеторговец с Понта был одним из тех немногих, кому сгустившаяся на улицах темнота сулила и ужас, и одновременно надежду на безнаказанность. Ужас, ибо, окажись его ночные выходы в город известны в Риме, наместник был бы немедленно лишён высокого положения в иерархии Империи. Да, первый человек громадной провинции — лицо чересчур заметное; освободить его от себя внешнего могла только темнота, чужая одежда, но прежде всего — чужое обличие.
Успешное перевоплощение возможно только в ограниченное число обличий — все они должны быть свои. Таких обличий для Пилата было всего два. Первое — торговца из Понта, днём якобы блуждающего в поисках нового или хотя бы более дешёвого товара. Второе — отставного военного, который помешался в уме и, оставив пусть скромно оплачиваемую, но вечную, как и сама Империя, военную службу, решил открыть собственную риторскую схолу. Чтобы угодить вкусам готовых платить обывателей, он и совершал обязательное паломничество в Египет, кладезь, по мнению этих обывателей, всей мудрости мира. То, что бредущий в Египет паломник задержался сверх необходимого в Иерусалиме, при Храме, не могло не польстить местным жителям: они жаждали подтверждения исключительности религиозного знания своих священников, как следствие и исключительности самих себя, — и потому в обращённых паломников верили охотно.
Оба обличия Пилату были свои по происхождению и обстоятельствам жизненного пути. По крови он был торговцем, всадником. Вполне возможно, не один десяток поколений его предков провели свою жизнь на рыночной площади, но только дед Пилата стал «новым всадником» официально. Даже если отцу Пилата ничего не было сообщено о его предках-карфагенянах (некогда наилучших в ойкумене предпринимателях), угадать присутствие их крови было несложно — по той стремительности, с которой дед собрал состояние, достаточное для преодоления имущественного ценза римского всадника. А это ни много ни мало четыреста тысяч сестерциев; чтобы заработать столько, легионер должен был бы доверяться Марсу не менее двухсот пятидесяти лет. Но заработать — не значит скопить: легионер должен оплачивать не только своё пропитание, но и, несмотря на новые законы, оружие и уставную одежду — вот уже и тысяча лет…
Помнить о своём родстве с торговцами из заморского Карфагена — которых по разрушении города из презрения даже не казнили, а продали в рабство, — выгоды не было. Потому неудивительно, что потомки вольноотпущенников, сколь бы дорого это им ни стоило, покупали римское гражданство и, тем или иным способом собрав четыреста тысяч сестерциев, приобретали права всадников, а о карфагенском прошлом предков «забывали».
Слова живут дольше своего изначального смысла. Всадниками торговцев и предпринимателей стали называть ещё с незапамятных времён. При начале очередной войны состоятельных жителей понуждали откупаться от власть предержащих приобретением полного вооружения кавалериста, — включая и коня, не только выезженного, но и приученного к правильному строю, а потому очень дорогого. Муки скаредности торговцев правители облегчали присвоением им гордого звания «всадник»: если кавалерия — элита всякого завоевательского войска, то всадники, соответственно, — гордость нации. В торжественных речах на рыночной площади возвещалось, что гордость нации пойдёт в бой и прославит родину лично. Торговцы же готовы были отдать последнее, лишь бы избежать этой напасти и остаться в лавке; однако чаще имущество сберегали и обходились отдачей сыновей, — впрочем, шлемы по большей части надевали те из них, которые зевали у весов. Вот эти-то сыновья, подчас на отцов не похожие «почему-то» также и чертами лица, и оставались в легионе до конца двадцатипятилетнего срока службы.
Но у некоторых с возрастом тяга к занятиям рыночной площади просыпалась. Вот и Пилат, проезжая во главе подобающей наместнику провинции процессии мимо торговых рядов, нередко хмурился и чувствовал нечто вроде зависти. С какой силой его иной раз тянуло подойти к весам и освежить искусство подмены верных гирь на фальшивые!..
Другое обличие — отставного военного, подвизающегося на стезе ритора, — для Пилата было тоже естественно. Военную жилку не надо было вымучивать: поседевший под шлемом наместник нисколько не сомневался, что он, подобно многим своим предшественникам по строю, до самой смерти сохранит шаркающую походку кавалериста. Кроме того, прежде чем опуститься в армейское седло, он успел по настоянию матери приобрести приличные философские познания — тем, кстати, невыгодно выделяясь из числа остальных офицеров легиона. При общении с иерусалимскими книжниками заученные в молодости изречения мудрецов наместник выдавал за благоприобретённую мудрость — почему бы, если что, не воспользоваться тем же самым приёмом уже в обличии бредущего в Египет паломника?
Обличий два — которое выбрать?
Каждое из обличий открывало свои возможности; но… наместнику торговцем быть хотелось.
К тому же обличие торговца позволяло хоть как-то оградить своё положение. Как и всякое должностное лицо Великого — по воле предвечных богов — Рима, Пилат согласно древнему закону не имел права насладиться, среди прочего, и ласками гетер.
Правда, этот закон распространялся только на территорию, ему подвластную. Но как, спрашивается, можно наведываться по ночам в соседнюю провинцию, если обязанности службы требовали присутствия днём в своей? Разумеется, достанься Пилату провинция более спокойная, он бы отстроил новый город-преторию прямо на границе с другой провинцией. Но Пилату с местом службы не повезло — его присутствие требовалось постоянно и отнюдь не на границе. Так что строительство новой претории отпадало.
Вот и оставались ночь, тьма, переодевания с перевоплощением и опасные выходы через один из трёх потайных ходов, устроенных предусмотрительным царём Иродом при строительстве этого грандиозного, похожего на крепость, дворца.
Да, опасность была велика: торговцы в кварталах любви нередко попадали в засады, и наслаждение могло закончиться какой-нибудь царапиной, хуже того — раной. Как её по возвращении во дворец было объяснить жене? Жене, патрицианке во многих поколениях, от которой зависело его, всадника, не только не столь давнее назначение на должность наместника, но и дальнейшее на ней пребывание?
Должность… Ею, признаться, Пилат с некоторых пор стал тяготиться… Но не настолько, чтобы лезть на рожон.
И потому Пилат, спрятав в полости колонны перстень власти, быстро сменил свою наместническую тогу на более уместный для полуразорённого торговца хитон, накинул к`ефи, ниспадающие складки которого прикрывали седеющие виски и изменяли его лицо до неузнаваемости, и направился в сторону потайного хода.
У входа он замер, внутренне перевоплощаясь, от чего чуть согнулся и принял слегка заискивающий вид, характерный для всех торговцев с Востока, — и в гулкую темноту потайного хода сделал шаг…
Дракон тьмы окончательно поглотил Город. Очертания опустевших улиц должны были сгуститься чуть позже — в лунном свете, бледном и зыбком до судорог ужаса.