А снег все шел и шел, иногда по ночам кабаны совершали набеги на посадки. Днем обнаруживались их следы и учиненный разор. Однажды к Видмайерам заглянул лесничий — решил осмотреть ущерб.
— Пора взять этих бестий в оборот, — сказал он. Потом обратился к Штольцу: — Все еще нет желания поохотиться? Чем плохо — маленько отвлечься от занятий, а? Будет время, заходите, милости прошу.
В один прекрасный день Штольц вновь взялся за Ван Гога. Сидел в жарко натопленной комнате, за окном белели заснеженные поля, где скорее угадывался, чем виднелся ручей, а иногда перед глазами просто мельтешил снег, сыпались и плясали белые хлопья. Он немного полистал каталоги, просмотрел репродукции. После городских пейзажей и зарисовок обитателей бедных гаагских кварталов шли портреты брабантских крестьян. Работницы на полях, крестьяне — копающие, орудующие граблями, косящие траву, колющие дрова. Женщины так низко склонялись к земле, что их торчащие кверху, зады в широченных юбках казались непомерно толстыми и огромными. Ни дать ни взять этакие земляные горбы на ровном поле. А у мужчин за работой вид прямо-таки остервенелый. Неуклюжие, топорные фигуры, с нескладными, непомерно длинными конечностями, тоже склоненные к самой земле, но в отличие от женщин поистине одержимые в своем труде, похожие на титанов.
И женщины, и мужчины чертами лица напоминали этаких дебилов — низкие лбы, челюсти сильно выдвинуты вперед. Все в шапках и чепцах, иной раз чепцы большие, с крыльями, на ногах остроносые, как лодки, деревянные башмаки-кломпы; одежда широченная, в складках и сборках, мятая, залатанная, из грубого полотна, но при всей своей изработанности и уродстве они отнюдь не выглядели жалкими, напротив, были в этом просторном привольном краю совершенно как дома.
Винсенту эти работники в поле виделись получеловеками, в рисунке он наверняка страшно утрировал, но тем самым пробудил их к жизни. Да-да, они были до ужаса живыми в своих делах, за которыми ничего больше не замечали, а зрителю казалось, будто они хотят врасти в землю или будто земля вытолкнула их из себя и оставила на поверхности как бурый: отвал или взгорбок.
Над ними пролетал ветер, проливался дождь, сыпался снег. Вокруг была однообразная ширь полей, вверху-ширь небес. Они ничего этого не видели. Штольц мысленно слышал и звуки, шумы природы и труда, ощущал тогдашнее время — день или вечер, — которого сами работники не замечали. Они вообще не замечали ничего вокруг, сливались воедино со своим окружением, благодаря работе. Жили в бурых потемках, в земляной тьме, а вечером, сидя за столом и выуживая картофелины из кастрюли, стоявшей посредине, ели неторопливо, теми же руками, что день-деньской ковырялись в земле. Убогая коптилка теплилась в сумрачных, нищих кухнях и комнатушках, лица тупо таращились в никуда, а челюсти меж тем все жевали, жевали. Они молчали, а если и говорили, то лишь самое необходимое, скоро они лягут спать, потому что до смерти устали. Эти люди жили, да-да, и не были одинокими, выставленными напоказ, как персонажи городских трущоб, позировавшие художнику просто от нечего делать. Эти жили едва ли не под землей, вплотную к земле, из которой вышли и в которую уйдут.
Штольц представил себе сложного человека по имени Винсент, который перебрался в провинцию, чтобы разделить жизнь этих примитивных людей. Он прямо воочию видел, как Винсент идет следом за ними в поле, со своими рисовальными принадлежностями, как сопровождает их весь день напролет, как возвращается с ними в по-вечернему темные лачуги. Заводит с ними дружбу.
Сам Винсент был кто угодно, только не крестьянин, но кое-что в его ремесле роднило его с ними. Он жил щедротами этих людей, которые ничего в искусстве не понимали, однако ж рисунок и живопись стали той нитью, что соединила его с ними. Ну, вроде как больного соединяют с дыхательным аппаратом.
Штольц глянул в окно на снег, на шпессартский пейзаж, но не мог установить связь между собою и этим Винсентом, который, не в пример ему, перебрался в провинцию намеренно, по собственной воле, чтобы обрести иную жизнь.
Открыв томик писем, Штольц начал читать.
«С другой же стороны, живопись, и особенно, как мне кажется, живопись крестьянская, дарит душевный покой. Я хочу сказать, эта живопись — родина, она не вызывает ностальгии, той, особенной. Ведь уже немало значит, когда зимой спокойно ходишь по снегу, осенью — по желтым листьям, летом — среди спелых хлебов, а весной — по траве, немало значит, когда ты постоянно вместе со жнецами и батрачками — летом над вами ширь небес, а зимой черный дымоход, — и тебе мнится, что так было и будет всегда». И дальше:
«Разве не стоит набраться терпения, научиться терпению у растущего хлеба, у всего растущего вообще, — разве стоит полагать себя предметом столь безгранично мертвым, чтоб непременно думать, будто ты сам не растешь? Но если желаешь расти, нужно погрузиться в землю. Вот я и говорю тебе: посади себя в землю, там ты пустишь ростки, не засыхай на мостовой».
В отличие от прежних попыток, когда Штольц читал более или менее регулярно и целенаправленно, теперь он читал наскоками и рассеянно. Снова и снова его отвлекали метель за окном и оцепенение, возникавшее оттого, что он в нее всматривался; и поэтому он никак не мог уразуметь, что именно Винсент имел в виду, расхваливая сельскую жизнь. Перелистал несколько страниц назад и сообразил, что тот всерьез намеревался заманить брата Тео из Парижа к себе в Брабант. Вот и писал в строптивом миссионерском тоне, который адресата наверняка раздражал. Так или иначе, Винсентова запальчивость свидетельствовала о том, что свой переезд в провинцию он считал отнюдь не случайным.
«Разве я говорю все это оттого, что презираю культуру и прочее? Наоборот, как раз оттого, что думаю о подлинно человеческом, о жизни с природой, а не вопреки природе и культуре, — писал Винсент брату, призывая в свидетели художников-барбизонцев. — Далеко не все из тех, кто поистине именно там сделал первые шаги, были, приехав туда, внешне совершенно таковы, как и внутри, au fond. Их формировала сама земля, они знали только одно: в городе толку не будет, нужно уехать на природу; нужно работать, думали они, нужно учиться, нужно стать совсем другим, быть может, прямо противоположным тому, каков я сейчас. Они твердили: сейчас я никуда не гожусь, на природе я помолодею…»
Штольц читал довольно рассеянно, однако ж заметил, что по этому спорному вопросу братья наверняка во мнениях разошлись. Спор превратился в принципиальную проблему, в разделительный ров, и Винсент пытался с этим разобраться. «Я, — писал он, — пытаюсь лишь выяснить, в какой мере разногласие, возникшее между нами, связано с общими течениями в человеческом обществе, а стало быть, представляет собою нечто совсем иное, нежели нарочитую неприязнь. Если же говорить о том, что я называю баррикадой, а ты — рвом, то просто существует старое общество, которое, на мой взгляд, гибнет по собственной вине, и общество новое, возникшее, выросшее и продолжающее развиваться. Словом, существует нечто исходящее от революционеров и нечто исходящее из контрреволюционных принципов. Вот и спрашиваю тебя, не приходилось ли тебе самому частенько замечать, что политика балансирования между старым и новым несостоятельна и ненадежна. Поразмысли об этом».
Штольц листал дальше, переворачивая страницы собранной в письмах жизни Винсента. После двух лет в Брабанте он некоторое время пробыл в Антверпене, затем переехал в Париж, а из Парижа — на юг Франции, в Арль; из Арля его перевезли в Сен-Реми, где поместили в лечебницу для душевнобольных. Этот период жизни художника известен всем и каждому, ему посвящены романы и кинофильмы, ибо он вполне соответствует расхожим представлениям о трагической судьбе человека искусства. Выйдя из лечебницы, Винсент поселился неподалеку от Парижа, в Овер-сюр-Уаз, под опекой врача, который сам баловался живописью и дружил с многими художниками. Там Винсент и застрелился. В тридцать семь лет. А спустя полгода умер и его брат Тео, последовал за ним, так сказать. Письма к брату заканчивались такими словами:
«…то здоровое и утешительное, что видится мне в сельской жизни».
Штольц замер и вернулся к предшествующим фразам. Они звучали так:
«Как видите, я стараюсь оставаться в хорошем настроении. Но моя жизнь подточена у самого корня, и шаг мой нетверд. Вернувшись, я ринулся в работу, но кисть едва не выпадала из моих рук. Однако я знал, чего хочу, и все-таки написал три большие картины.
Это огромные, широкие поля под пасмурным небом, и мне нетрудно выразить всю мою печаль, все мое безмерное одиночество. Надеюсь, вскоре вы их увидите, я постараюсь как можно скорее привезти картины в Париж, ведь мне думается, они скажут вам то, что я не умею выразить словами, то здоровое и утешительное, что видится мне в сельской жизни».