— Да понимаю я, я не бестолковая, — с плачем повторяла Клава, роясь мокрыми от слез пальцами в любимых волосах Варвары. — Но я же умру без тебя, просто возьму и умру.
— Я тебе сниться буду, — придумала еще Варвара. — Во сне мы с тобой будем разговаривать, и ты меня целовать будешь, если захочешь. Ну что же поделать, так надо. А я не вру, я тебе правда сниться буду, я это умею.
Клава плакала уже без слов, потому что поняла: все равно ничего не изменишь. Раз Варвара решила, значит, так и будет. Она же откуда-то все знает, и что было, и чего еще не было. Сядет вот так, посмотрит непонятно куда, и все увидит, и Ленина, и сына его проклятого, и даже того, который без лица. Только все это несправедливо, думала Клава, и поэтому плакала.
Скоро она утомилась выть, умолкла, прильнув к теплому телу Варвары, и стала ощипывать пальцами лепестки с полевых ромашек.
— А как я найду отсюда Москву? — спросила она наконец.
— Да каждый тебе скажет, — ответила Варвара. — Москва — она ведь в центре всего построена.
— Ну и что я там должна делать?
— К Ленину пойдешь, — просто решила Варвара. — И все ему расскажешь.
— А вдруг Ленин догадается, что я товарища Свердлова убила? — спросила Клава, вспомнив страшный, всевидящий взгляд Ленина на дождливых похоронах.
— Да он уже давно все знает.
— Знает? Что же он меня не сжег?
— Он мог бы, конечно, — согласилась Варвара. — Но Ленин детей любит. Такой вот он: со всеми — строгий, а детей любит. Сама увидишь. А про меня никому не говори. Я незаметно приду, чтобы Ленина спасать.
Клаве стало смешно: маленькая Варвара хочет спасать летучего, пылавшего живым огнем Ленина, но тут она вспомнила, как поворотилось под Варвариными руками солнце, и подсолнухи опустили головки, думая, что снова наступает ночь.
— Иди теперь, иди, — тихо сказала Варвара. — Я буду все время о тебе думать.
Клава встала и отвернулась, чтобы не видеть больше Варвару, она знала, что если еще хоть раз посмотрит на нее, то уже не сможет уйти. Клаве так страшно было за свою маленькую любовь, которая теперь одна будет идти безбрежными полями, и спать ночами в открытых ложбинках, но Клава внушала себе: Варвара сильная, очень сильная, может быть, она даже сильнее самого Ленина, стража у врат вечной тьмы.
И все равно сердце ее ныло, когда она шла вдоль кромки леса на запад, и, когда уже очень скоро никакой веры в Варварину силу не осталось, Клава обернулась, готовая побежать обратно к Варваре, однако той больше не было, она совсем пропала. Слезы снова завернули лицо Клавы своей мучительной тканью, и она пошла дальше, оставшись на свете совершенно одна.
А вот если бы Клаве пришло в голову подпрыгнуть вверх, взлететь даже на небольшую высоту, то она непременно увидела бы: никуда Варвара не пропала, а просто спряталась, свернулась в высокой траве, и плакала, зажмурившись и закрыв рукой рот. Потому что они расставались навсегда.
Сумеречным осенним утром, за туманом мелкого моросящего дождя, когда вся страна Советов лежала еще в беспамятстве, часовой Иван Мясоруков стоял на страже у ворот Кремля, сапоги его давно прохудились, портянки промокли, но Иван стоял прямо в луже, кишащей тонкими следами, бритвенными разрезами капель по поверхности воды. Красноармеец не чувствовал холода, потому что был наполовину мертв.
В те времена полумертвые были отнюдь не редкостью, их можно было легко узнать по серому, железистому оттенку кожи, и по вони, сырой, страшной вони преющих под одеждой дыр. Впрочем, бывали среди них такие, которые гнили ужасающе медленно, порой лишь странное, нечеловеческое выражение железистых, словно плохо выбритых, одутловатых лиц выдавало их сущность, чего в сумерках, тем более в темноте, нельзя было даже заметить. Из полумертвых состояли целые дивизии Красной Армии, также и внешняя охрана Кремля. Белые называли их багровыми, бронзовыми, то есть мертвыми красными, не отличая от настоящих мертвецов, таких, которые форсировали, к примеру, Сиваш, а в Москве их называли проще: черти, или еще «люди Троцкого». Чертей должно было быть очень много в годы Гражданской войны, говорят, впоследствии, по приказу Сталина, они были тайно, безжалостно уничтожены, и все равно я слышал об их существовании вплоть до Великой Отечественной и даже после. Массовые захоронения багровых, уничтоженных по приказу Сталина, расположены, по всей видимости, в Сибири, одна моя знакомая девушка из Якутии видела одну такую могилу, вскрытую оползнем на берегу реки, в ней лежали твердые, обугленные останки сотен взрослых мужчин, но ни огонь, ни тление не смогли стереть жуткой печати той неизвестной, самой первой смерти с их суровых, ненавидящих лиц.
Иван Мясоруков заметил, как из серых утренних сумерек появилась девочка в насквозь промокшем черном платье, обнаженные до локтей руки ее были бледны и тонки. Никаких рисунков или шерсти на руках девочки заметно не было. Она шла к Мясорукову, всплескивая босыми ногами тонкие невидимые лужи, через пустынную Красную площадь, словно это был плоский пляж Балтийского моря. На ходу Клава, а это была, конечно, она, убрала мокрые волосы, упавшие на глаз, и отерла оттопыренной ладонью дождевую воду с лица. Лицо у нее было бескровное и немного насупленное.
Медленно, как червь, идущий в мокрой черной земле, просыпался ужасный мозг Мясорукова, в котором давно уже не было ничего человеческого. Глаза Ивана едва двинулись, скосившись на торчащий рядом с лицом, покрытый серебристым песком капель штык. Этим штыком Мясоруков думал поначалу ударить Клаву в живот, поддеть и встряхнуть, чтобы штык вошел поглубже, и девочка успела помучиться и повизжать от боли, прежде чем наступит хрипящий бессловесный шок. Мясоруков больше всего любил визг, и чем испуганнее бывал этот визг, чем свинячей, тем покойнее делалось Ивану, хорошо было загнать какую-нибудь здоровую, полнотелую девку в угол и бить штыком, в живот, в грудь, в руки, а она будет визжать, ползать и ворочаться на земле, вся уже изгаженная кровью. Но Клава, хоть по возрасту уже и годилась для штыка, все же не понравилась Ивану своей малокровностью, если ей дать в живот железом, она, пожалуй, быстро упадет в обморок от боли и не станет визжать. Клаву придется бить ногами, решил Мясоруков, так он обращался обычно с маленькими детьми, он ломал ребенка ударами ног, как дощатый ящик, ломал кости, пока жертва еще плакала, а потом начинал бить ее лицом в подручное дерево, например, в угол стола, даст раз и смотрит, что вышло, сперва рот разобьет, потом нос, а потом положит на лавку и сапогом голову раздавит, как дыню.
Все это Мясоруков делал, стараясь уничтожить смысл. Он боялся, что иначе смысл останется в мертвой плоти, уйдет вместе с глазами куда-то под лобовую кость, вовнутрь, как улитка в раковину, и затаится там, чтобы отомстить. Смысл Мясоруков у взрослых полагал в груди или в животе, где ему больше наслаждения, а у детей — в черепе, потому что у них смысл еще любопытен и часто выглядывает через глаза наружу. Ударами сапог и штыка Мясоруков разрушал убежище смысла и выгонял его на свет в виде густой, сопливой крови. Иван знал, что на простом свету смысл сразу гибнет, потому что для таинственности мысли нужны темнота и сырость.
Но сперва, перед избиением, Клава должна была что-нибудь сказать Мясорукову, чтобы он мог услышать ее голос, еще не подслащенный болью, и по этому голосу определить, как лучше взяться за дело.
— А где здесь Ленин живет? — спросила Мясорукова Клава. Голос у нее был нежный и таинственный, несмотря на холодные струи воды, текущие ей с волос под одежду, несмотря на грязь под ногтями. Мясоруков избрал упорное дерево приклада.
— Вон там, — прохрипел Мясоруков, вытянув сук своей конечности, покрытый свалявшимся рукавом шинели, в дождь.
Клава повернула голову в указанную им сторону, и Мясоруков двинул ее прикладом в зубы, не сильно, а только чтобы она упала. Клава поскользнулась на мокром граните и шлепнулась в лужу. Подскочивший Мясоруков хотел сразу рубящим ударом сапога сломать Клаве ногу, чтобы она не убежала, но живая половина его вдруг превратилась в дерево. Качнувшись на внезапно одубевших, как колоды, ногах, Мясоруков неловко отпрыгнул в сторону, с плеском стукнув сапогами по воде, и встал, уткнув приклад в камень, как третью точку опоры. Клава поднялась, пробуя рукой ушибленное лицо, и оглядела застывшего на трех деревянных ногах красноармейца. Мясоруков корчился, выливая изо рта слюну, его мертвые ткани цепко схватились с проникающей внутрь материей клоха.
— Вот сволочь, — сказала Клава и ударила по опорной винтовке босой ногой.
Приклад скользнул о мокрый камень и Мясоруков грохнулся наземь, ударившись плечами и спиной. Он извернулся, как крокодил, пытаясь перевести непослушными пальцами затвор, и тут дерево вошло в его мертвое тело из ног, вырвало Ивану живот и выбросило из него холодное сливовое переплетение кишок. Мясоруков тяжело захрипел и закашлялся, плюясь кровью. Слышно было, как глухо лопнули его легкие, словно мокрый мешок. Откинув назад посеревшее лицо, Иван успел еще посмотреть на темную в сумерках стену Кремля, и надсадно каркнуть тревогу, прежде чем лицо его треснуло и сплошь покрылось кровью. Осторожно коснувшись застывшего Мясорукова пальцами ноги в мягкий отсыревший рукав шинели, Клава сделала вывод, что странный половинчатый клох живет недолго, быстро превращаясь в правильный, полный.