— Садись, Гоша, и выпей для храбрости, — сказал Кирюшкин. — Садись вместе с нами и рассказывай. Поинтересней, поподробней. А мы послушаем.
— Я-а… — протянул Гоша спотыкающимся голосом. — Я-а… вот… принес…
И он начал раздергивать, рвать полу своего немецкого пиджачка, проталкивая руку во внутренний карман. Он достал оттуда смятый клочок бумаги, с трясущимся подбородком протянул этот клочок Кирюшкину, тот взял и, еще не читая его, спросил с заинтересованностью:
— Чего это тебя так корежит, Гоша? Ты, я вижу, уже ломанул как следует? Так выпей еще водочки — выбей клин клином и рассказывай.
Он щедро налил водки в чистый стакан, поставил его Малышеву, даже наклонил поощрительно его голову над стаканом: «Пей!» — после чего сел на свое место и, сохраняя заинтересованное выражение на лице, разгладил на столе клочок бумаги, потом прочитал вслух, отчеканивая слова:
— «Последний раз придлагаю встречу с своим другом у Павелецкого вокзала в 21 час завтра. Пожалеешь, если не придешь».
— Так. Ясно, — сказал Кирюшкин, небрежно выстукивая пальцами по записке галоп. — Давно знал, что Лесик большой ученый, но не знал, что знаток русского языка не в ладах с буквой «е». «Придлагаю». Молодец мужик, президентом академии наук будет. Но это сущие мелочи. Так что же, Гоша, значит, ты, мальчик, исполняешь роль посла? С тобой передана диппочта. И что еще тебе было приказано сказать мне? Ты пей, пей, не стесняйся, не сиди женихом, — ободрил он, пододвигая стакан, к которому не притронулся Малышев. Он сидел с втянутой в плечи головой, озираясь боязливо прыгающими глазами, приготовленный к удару по голове, к крику, к насилию, к тому, что должны были сделать с ним в этом окружении недругов.
— Пей, дипломат, пока приглашают, — повторил Кирюшкин жестче, и Малышев вдруг засновал, изобразив своим заплясавшим лицом угодливо-льстивую улыбку всем сразу, залпом отпил половину стакана, вытер губы рукавом, выговорил сжатым голосом:
— А я думал: вы меня бить будете… кости ломать…
Кирюшкин моргнул Твердохлебову.
— Представляешь, Миша, а? Избивать ребенка?
— Ежели в я тебя, щенок, одним пальцем ударил, — загудел Твердохлебов пренебрежительно, — в землю бы загнал по уши. Одни бы ухи, как лопухи, торчали, задница ты кошачья!
— Ну ладно, — сказал Кирюшкин, останавливая речь Твердохлебова. — Так что еще велел мне передать полупочтенный Лесик? А, Гоша? Записка — одно. А на словах — что?
Малышев едва не прорыдал, страдающе ударяя кулачком себя в грудь:
— Портсигар… Портсигар ему… Сказал: не принесешь портсигар, пощекочу, говорит, перышком, пока фонари не погашу. Отдай ты мне портсигар, Аркаша, десять косых я тебе возверну, которые ты спекулянтскому хмырю дал, с собой у меня гроши, тут, в кармане. — Малышев опять похлопал себя по груди. — Чердак у него набекрень поехал от этого портсигара, как бешеный стал, чокнутый.
— И больше ничего родной Лесик нам всем не передавал?
— С тобой встречи ждет.
— Похоже его перышко на мое? — Кирюшкин извлек из футлярчика на бедре под гимнастеркой маленькую трофейную финку, взял за лезвие, подбросил над столом, ловко поймал не за костяную рукоятку, а за острие и с некоторым щегольством метнул финку в сторону двери, ведущей в переднюю, она вонзилась, подрагивая. — Так вот, Гоша, покажи-ка нам свои ногти. Не бойся, не бойся, пальцы рубить я тебе не буду. Так. Ясно. Можно хоть в протокол писать. Ноготочки до мяса обстрижены, как у всякого карманного вора. Вот видишь, жизнь тебя не научила. За карманный промысел с сорок пятого по сорок шестой ты срок отсидел? Чего носом дергаешь? Чихнуть желаешь? Отсидел на государственных харчах. Это мне известно. И опять начал. Ноготочки давно выхолил, чтобы кончики ловчее и мягче были. Так? Так. Портсигар этот… пощупай, пощупай его, — Кирюшкин подтолкнул портсигар к Малышеву. — Вот видишь, пальчики-то дрожат, а когда на рынке продавал эту золотую вещицу жирному клопу возле часовой палатки, пальчики были, как щупальцы. Тогда ты был молодец! Сколько ты взял с тылового клопа, по ноздри набитого деньгами? Пятьдесят косых? Ну а я дал ему десять и отобрал награбленное. Экспроприация, мой друг. Так? Так. Хмырь получил десять косых и два питательных раза по шее — и портсигар вернул как миленький. Чуял, что это за штучка. И с ним мы в полном расчете. Ты знаешь, чей это портсигар, Гоша?
— Не знаю… Лесика…
— Врешь, Летучая мышь. Это портсигар Шиянова. А его в живых нет. Уверен — Лесика рук дело.
— Не знаю я, ничего не знаю… Лесик портсигар велел продать, — забормотал, ежась, как в приступе малярии, Малышев. — Он целых сто стоит. Лесик говорит: отдавай в крайнем случае за полтинник. Чистое золото… Старинный, музейный. С камнями. Я и так обиженный, а ты меня еще… Не ворую я, а присваиваю, — попробовал он заискивающе изобразить своим личиком прежалобную невинность. — Я только у пузанов и спекулянтов. Бедных ни-ни, не трогаю я…
— Молодец! Так и пробежишь через жизнь, ушибленный сын легкомыслия! — похвалил Кирюшкин и отрезал неуклонно: — С портсигаром — все! Портсигар — общая наша собственность, а не моя личная. Теперь вот что, Гоша. Слушай меня внимательно и отвечай точно. Повторяю — точно. И коротко. Скажи нам, посол и дипломат, как оно было по порядку: сначала голубей выбрали, а потом красного петуха пустили или не смогли взломать голубятню и подожгли вместе с голубями? Ну? Как было?
— Не знаю я, не знаю я ничего… — Узенький лоб Малышева покрылся зернистыми каплями пота, он трудно проглотил слюну, кадык заелозил на его загорелом или давно не мытом горле. — Путаешь меня, Аркаша. Зачем? Ни о каком красном петухе не знаю ничего. Слыхал я утром на толкучке, слыхал… что вроде где-то вчера горело в районе Зацепы. А я-то при чем, Аркаша?.. Я ведь письмо тебе принес. Мое ведь дело какое… мое дело маленькое, меня обидеть запросто, все в меня и плюют. Вот и ты… Верни мне портсигар, отдам я его Лесику, не то пришьет он меня. Верни, рабом, подстилкой на всю жизнь буду… языком сапоги чистить… Цыпленок я против тебя. А цыпленки тоже хочут жить…
Его лицо странным манером заерзало, жалко перекосилось, изготовленное к плачу, и Кирюшкин перебил его:
— Может, прекратишь бабиться и цыпленка изображать? Ответь-ка, ангел невинный, кто из банды Лесика участвовал в поджоге: Лесик, «красавчик» Амелин, ты и кто еще?
Малышев так исступленно затряс головой, что капли пота полетели с его лба.
— Нет, нет, не участвовал я! Нет, нет! Не верит мне Лесик! Я ему только добытые гроши ношу, а он меня за дерьмо считает. Ничего я не знаю, не участвовал я, Аркаша, ничего не знаю, ничего не видел, чистый я, не запачканный в этом деле! Чистый!..
— Ты скажи, пожалуйста, какая незамаранная летучая мышь к нам в дом влетела, — проговорил как бы самому себе Кирюшкин и с сокрушенным вздохом предложил Твердохлебову: — Миша, если не трудно, поздоровайся сердечно с гостем, пожми его честную незапачканную руку.
— С большим моим почтением, — отозвался, пренебрежительно фыркнув в нос, Твердохлебов. — Давай пять, хрен с ярмарки, поручкаемся.
Он лениво встал, так же лениво протянул Малышеву через стол гигантскую клешню, а Малышев вскочил с дурашливо выкроенным смешком, зачем-то искательно, вертляво оглядываясь направо и налево, на своих молчаливых соседей, будто приглашая их посмеяться общей шутке, игриво выкинул лапку с обстриженными до мяса ногтями навстречу Твердохлебову. И тотчас пронзительный визг оглушил всех. Малышев, извиваясь, упал животом на стол, опрокинув стакан с недопитой водкой, он, стараясь выдернуть лапку из железных клещей руки Твердохлебова, задыхался и вскрикивал:
— Бо-ольно! Ой-ой! Пусти! За что? Что я вам сделал? За что пытать? — Он заплакал с подвизгиванием, мотая головой, оскаливая зубы. — Я ведь мошка, а вы тигры! Терзайте, пытайте! Со мной-то вы справитесь, а с Лесиком… как с ним-то будете?
— Тихо, гудок на бане! Зачем пытать? Здороваемся с благородным человеком, послом и дипломатом, — сказал Кирюшкин и кивнул Твердохлебову. — Миша, достаточно приветствий, мы еще разговор не закончили. Так вот, Гоша… Будем считать, что красного петуха ты лично не пускал, в поджоге голубятни и сараев не участвовал, а стоял на шухере. Положим так. Допускаю и то, что Лесик тебя вовсе не взял с собой по причине твоей общей хлипкости. Но… при всех вариантах одно ты знать должен.
— Что знать-то, Аркашенька?..
— Где голуби?
Малышев, всхлипывая носом, бережливо растирал кисть, даже дул на нее, так остужая невыносимую физическую боль, и задушливое жалобное его бормотание еле можно было разобрать:
— Не знаю… не был я… если бы чего… руку ведь чуть не сломал… за что меня… Не знаю ничего… не виноватый я…
— Где голуби? — холодно повторил Кирюшкин.
— Да разве я их видел? Не видел я ничего, матерью своей клянусь, не видел я…