Суббота, 21 сентября
Сказал Бланке, и она обрадовалась. Теперь остается сказать Авельянеде, я могу ей сказать, я больше не сомневаюсь, я уверен. Но сегодня она опять не пришла.
Почему она не пришлет мне телеграмму? Она запретила приходить к ней домой, но, если завтра, в понедельник, она не появится в конторе, отыщу какой — нибудь предлог и навещу ее.
Господи. Господи. Господи. Господи. Господи. Господи.
Четыре месяца прошло, я ничего не писал. Двадцать третьего сентября у меня не хватило мужества написать.
Двадцать третьего сентября в три часа дня зазвонил телефон. Замороченный бесчисленными вопросами сотрудников, описями документов, консультированием клиентов, я взял трубку. Мужской голос сказал: «Сеньор Сантоме? Видите ли, с вами говорит дядя Лауры. Дурные вести, сеньор. Вот уж подлинно дурные вести. Лаура нынче утром скончалась».
В первую минуту я не понял, не хотел понять. Лауру я не знаю, Лаура — вовсе не Авельянеда. «Скончалась», — повторил голос. Поганое какое-то слово. «Скончалась» — значит ушла куда-то. «Дурные вести, сеньор», — сказал этот самый дядя. Да что он знает? Разве может понять, что его дурные вести смели все — будущее, ее лицо, касания, сон? Что он знает? Заладил «скончалась» да «скончалась», как будто это так, ничего особенного, невыносимо просто. И наверняка пожимает при этом плечами. До чего же мерзко. Так мерзко, что я сделал ужасную вещь. Зажал в левой руке листок со сведениями о реализации, а правой поднес трубку к самому рту и проговорил размеренно: «Шли бы вы к чертям собачьим». Кажется, он несколько раз переспрашивал: «Что вы сказали, сеньор?», а я все повторял и повторял без устали: «Шли бы вы к чертям собачьим». Кто-то отнял у меня трубку, стал разговаривать с дядей. Кажется, я выл, хрипел, выкрикивал какие-то бессмысленные слова. Дыхание прерывалось. Мне расстегнули ворот, ослабили узел галстука. Чей-то незнакомый голос произнес: «Нервный шок», другой, знакомый, Муньоса, объяснял: «Он очень ценил эту сотрудницу». Сквозь хаос звуков прорывались то рыдания Сантини, то рассуждения Робледо о том, что смерть есть загадка, то равнодушные распоряжения управляющего — послать венок от конторы. В конце концов Сиерра и Муньос кое-как усадили меня в такси и повезли домой.
Бланка открыла дверь, испугалась страшно, Муньос тотчас ее успокоил: «Не волнуйтесь, сеньорита, ваш папа совершенно здоров. Знаете, в чем дело? Скончалась одна наша сотрудница, и он очень расстроился. Да и не удивительно, такая славная была девушка». Муньос тоже сказал «скончалась». Впрочем, быть может, дядя, Муньос и другие правильно делают, пусть говорят «скончалась», это слово звучит просто смешно, оно такое холодное, что никак не может относиться к Авельянеде, не может ни задеть, ни убить ее.
Потом дома, один в своей комнате, когда даже бедная Бланка, утешавшая меня своим молчанием, тоже ушла, я разжал губы и произнес: «Умерла». Авельянеда умерла. «Умерла» — правильное слово, оно рушит жизнь, оно поднимается из глубин души, принося дыхание истинной боли, «умерла» — значит исчезла, растворилась в ледяной пустоте, «умерла» — это бездна, бездна. И когда я разжал губы и сказал «умерла», я увидел свое убогое одиночество, увидел жалкие обломки, оставшиеся от меня. Со всем эгоизмом, сколько его у меня есть, я начал думать о себе, о тоскующей развалине, какой я теперь стал. Но это в то же время значило и думать о ней, так было лучше, удобнее, проще представлять себе ее. Ведь до трех часов дня двадцать третьего сентября во мне было гораздо больше Авельянеды, чем меня самого. Она в меня вошла, превратилась в меня, так река смешивает свои воды с морскими и становится соленой. Я разжал губы, я сказал «умерла» и почувствовал себя раздавленным, искромсанным, пустым, ничтожным.
Кто-то явился и приказал: «Вырвать из этого человека четыре пятых его существа». И — вырвали. Хуже всего, что оставшаяся часть, эта пятая часть моего существа, сознает свое ничтожество, всю свою бесцветность. Пятая часть осталась от добрых намерений, от планов, стремлений, но пятой части сообразительности все же хватает, чтобы понять, насколько это все убого. Конец, это конец. Я не пошел к ней домой, не хочу я видеть ее мертвой, ведь это же невозможно, несправедливо — я ее вижу, а она меня нет, я к ней прикасаюсь, а она не чувствует. Я живой, а она мертвая. Нет, вовсе нет, она жива! Она живет в том последнем дне, там все справедливо. Она выходит из такси, держа в руках купленный мной пузырек с лекарством, проходит несколько шагов, оглядывается и машет мне. В последний раз, в последний, в последний. Я плачу, я упорно цепляюсь за этот день. Я написал тогда о своей уверенности в том, что мы с ней по-настоящему близки. Но уверенность жила, пока жила она. А сейчас я разжимаю губы и говорю: «Умерла». Авельянеда умерла, и уверенность моя превращается в ничто, она отвратительна, непристойна, ей не место здесь. Я вернулся, конечно, в контору, и толки изводили, терзали, оскорбляли меня. «Кузина ее рассказывала: вроде бы самый обыкновенный, вульгарный грипп, и вдруг — раз! Сердце не выдержало». Я снова включился в работу, решаю дела, даю консультации, пишу извещения. Я в самом деле образцовый служащий. Иногда Муньос, Робледо либо все тот же Сантини подходят ко мне, пытаются заговаривать о ней. Начинают они обычно так: «Подумать только, ведь эту работу делала всегда Авельянеда» — или: «Смотрите-ка, шеф, тут записи рукой Авельянеды». Я отвожу взгляд и отвечаю: «Что поделаешь, надо жить». Двадцать третьего сентября я поднялся было в их глазах, но сейчас акции мои катастрофически упали. Они шепчутся, что я эгоист, равнодушный, что чужое горе меня не тревожит. Пусть болтают, неважно. Они ведь живут вне. Вне нашего с Авельянедой мира. Вне мира, в котором я теперь один, совсем один, осужденный на постоянный подвиг, бессмысленный, ненужный.
Иногда я разговариваю о ней с Бланкой. Не плачу, не впадаю в отчаяние; просто разговариваю. Я знаю — Бланка меня понимает. Вот она как раз плачет, рыдает даже. Говорит, что не может больше верить в бога. Бог послал мне счастье, а потом отнял, и Бланка не в силах верить в такого бога — жестокого всесильного садиста. Я, однако же, не так озлоблен. Двадцать третьего сентября и много раз написал: «Господи». И не только написал, я произносил эти слова, я их чувствовал. Впервые в жизни я говорил с богом. Только в нашем разговоре бог был не на высоте, он колебался, он не слишком верил в себя. Может быть, я его немного растрогал. И к тому же мне все время казалось, что есть какой-то решающий довод, где-то совсем рядом, близко, только я никак не могу ухватить его, вставить в иск, который я предъявил богу. А потом прошел срок, отведенный мне на то, чтобы я убедил бога в его несправедливости, и бог перестал колебаться и малодушествовать. Он снова собрался с силами и сделался, как прежде, всеобъемлющим НЕТ. И тем не менее я не могу ненавидеть, не могу пятнать его своей злобой. Я ведь понимаю: он дал мне шанс, а я не сумел им воспользоваться. Но, быть может, когда-нибудь мне удастся найти тот единственный решающий довод, только к тому времени я буду до ужаса дряхлым и еще более дряхлым станет мир вокруг меня. Иногда я думаю, что, если бог ведет чистую игру, он должен открыть мне тот довод, Чтобы я мог выступить против него. Но нет. Этого он не сделает. А мне не нужен добренький бог, который не решается доверить мне ключ, чтобы я рано или поздно ощутил его благое присутствие; не хочу я, чтобы бог подносил мне готовенькое, как распухший от денег процветающий папаша с улицы Рамбла своему сыночку — лодырю и никчемышу. Это мне действительно не нужно. Мы с богом теперь охладели друг к другу. Он знает, что у меня нет довода против него. А я знаю, что бог — далекая пустота, недоступная мне ни прежде, ни теперь. Так что каждый остался при своем, без вражды и приязни; мы — чужие.
Сегодня целый день, пока я завтракал, работал, обедал, спорил с Муньосом, билась в моем мозгу одна-единственная мысль, расколотая в то же время на множество вопросов: что она думала перед смертью? Чем я был для нее в ту минуту? Вспомнила ли обо мне? Позвала ли?
Сегодня в первый раз перечитал дневник с февраля по январь. Я должен пережить заново каждое мгновение, связанное с ней. Она появилась двадцать седьмого февраля. Двенадцатого марта я записал: «Обращается ко мне «сеньор Сантоме» и при этом часто-часто моргает. Красавицей ее не назовешь. Улыбка, правда, приятная. И на том спасибо». И это писал я! Я так думал когда-то о ней. Десятого апреля: «Авельянеда чем-то меня привлекает, это правда. Но чем?» Ну и чем же? Я и сейчас не знаю. Меня привлекали ее глаза, голос, талия, руки, рот, ее смех, ее усталость, ее робость, слезы, ее искренность, ее горе, доверчивость, нежность, ее сон, походка, дыхание. Но ничто из этого в отдельности не покорило бы меня так, сразу и навсегда. Очарование ее неделимо. Она покоряла меня вся, такая, какой была, а каждая из ее черт, взятая в отдельности, может быть, и повторится в других. Семнадцатого мая я сказал ей: «Я, кажется, люблю вас», а она ответила: «Я знала». Я и сейчас говорю ей эти слова и слышу ее ответ, жизнь без нее невыносима. Через два дня: «Я хочу, отчаянно хочу только одного — как-то согласить, совместить мою любовь и вашу свободу». Она сказала тогда: «Вы мне нравитесь». Какую страшную боль причиняют теперь эти три слова. Седьмого июня я поцеловал ее, а вечером написал: «Завтра обдумаю. Сейчас я устал. Правильнее было бы сказать — я счастлив. Только слишком уж я всего опасаюсь и потому не могу быть счастливым до конца. Опасаюсь самого себя, судьбы, того единственного, реально ощутимого будущего, которое зовется «завтра». Опасаюсь — значит, не верю». К чему привели мои опасения? Разве благодаря им я торопливее, напряженнее, неистовее жил? Нет, конечно. А потом я позволил себе поверить, думал, что, раз я люблю и на мою любовь есть отзыв, есть отклик, значит, все хорошо. Двадцать третьего июня она рассказывала о своих родителях, о том, какую теорию человеческого счастья придумала ее мать. Наверное, я должен был на место моей непреклонной Пожизненной Тещи поставить эту женщину, добрую, всепонимающую, всепрощающую. Двадцать восьмого — самое главное событие в моей жизни. Подумать только, я, не кто другой, как я, кончил запись мольбою: «Пусть так будет и дальше» — и, чтобы господь меня послушался, постучал по дереву. Но он оказался неумолим. Еще шестого июля у меня хватало уверенности писать: «И вдруг я почувствовал: эта минута, этот крохотный ломтик жизни, самой обычной, повседневной, и есть высшая ступень блаженства, настоящее Счастье» — и тотчас же, как человек недоверчивый, надавал Вам себе пощечин: «Я ведь понимаю, иначе не бывает — только миг, один коротенький миг, мгновенная вспышка, и продлить ее не дано никому». Но тогда я не верил в то, что писал. Теперь же знаю — это правда. В глубине души я верил, что счастье может длиться, надеялся, что высшая точка — не пик, а огромное нескончаемое плоскогорье. Но продлить не дано никому. Никому, я знаю. Дальше и написал про слово «Авельянеда», про разные его смыслы. Сейчас я тоже говорю про себя «Авельянеда», но слово это имеет только один смысл: ее нет, ее никогда не будет. Не могу больше.