Слушая Клепина, я в который раз отметил про себя, что картины Вялкина нравятся мне больше клепинских. Вялкин серьезен, его мистика уютно-мрачна и слегка стерильна. А у Клепина реальность была непрекращающимся карнавалом, герои – ряжеными. Звездам он предпочитал бенгальские огни.
Текст, пролитый клепинским подсознанием на бумагу, был довольно долог. Наконец подсознание окончательно опорожнилось, и в наступившей тишине я услышал, как радио в каморке Бороды тихонько поет: «Дорогие мои старики, дайте я вас сюда поцелую... «Честное слово, я не собирался смеяться. К тому же мой смех относился не к стихам Клепина. Не столько к стихам.
– Ты «Громкоокеанское панно» еще не видел? – Не обращая внимания на мои пароксизмы, Клепин кивнул на огромное полотно.
Он подошел, сбросил с картины простыни. Передо мной открылся светло-зеленый океанский простор. Зелень была веселяще-химического оттенка: по малахитовым волнам скользит длиннейшая ладья, похожая на вытянувшуюся в линию карусель. Навес в виде балдахина, цыганские певички, сидящие на скамьях в развязных позах, тут же рыбак в костюме Пьеро, удящий рыбу. Из волн перед носом ладьи выглядывает небольшой миловидный кит, выпускающий радужный фонтан. На верхних брызгах фонтана пляшут совсем крохотные рыбки, сами похожие на жизнерадостные капельки. А справа, у самого края, волны разверзаются, и из них вылетает огромный дух, вроде отдающего честь военного. Дух тоже зеленый, как и вода, голова у него напоминает штормовой бурун, руки и тело сплетены из струй воды, а в струях взлетают темные водоросли и пузырьки.
Я смотрел на огромное, светящееся зеленью полотно. Этот яркий мир был мне совсем чужой, но все равно я чувствовал, как он заряжает меня своей дурашливой радостью. Захотелось рисовать. Немедленно, прямо сейчас.
– Хорошо бы выставить ее в каком-нибудь огромном помещении, – задумчиво сказал я.
– Как бы еще из этого помещения не выставили, – пробурчал Клепин. – Да вообще-то, Мишаня, давно пора выходить из подвалов. Если бы нашелся какой-нибудь маршан, организовал солидный зал, каталог. Продавать работы, поездить по миру. Жить на вилле, как Сальвадор Дали или как папа Пикассо.
– Звучит как музыка.
Тут стукнула дверь, и из-за мольберта, чуть не уронив клепинское панно, протиснулся Борода. Борода был плотный краснощекий мужчина с вечно слипающимися глазами, инфернальным басом, ну и, натурально, с черной бородищей. Между прочим, все обитатели подвала были бородаты, но Бородой звали только Бороду, потому что его можно было звать только так. Борода посмотрел на меня, потом на Сергея, медленно почесал тельняшку и сказал:
– Серега, надо бы это... Как думаешь?
– Толь, давай не сейчас, я работаю, – неожиданно раздраженно отреагировал Клепин.
– Дак я чо, работай. Я в принципе, – стал оправдываться Борода; полоски на его тельняшке сразу как-то помельчали.
– Толя, забодай тебя олень, это творческий акт, связь с астралом, третий раз уже приходишь...
– Да я просто, чо ты, как неродной.
– Все, Толь, пора тебе быть художником, наконец.
– А я кто? – обиделся Борода.
– Давай, Анатолий, иди, будь человеком!
– Я художник!
– Настоящий художник никогда мешать не будет, ясно?
– Кто говорит «мешать»? Я ерша и теще не посоветую.
– Ну, ладно-ладно, Толя, ты художник, – сказал Клепин, пытаясь закруглить разговор.
– Между прочим, в отличие от некоторых, я училище закончил, – повысил голос Толя-Борода.
– Училище? – умехнулся Клепин. – А вот Рублев не кончал училища.
– Сомневаюсь чо-то я.
– И Микеланджело не кончал училища!
– Кончай, Серега, завелся!
– И Леонардо не кончал твоего училища, и Кьеркегор!
– Забодал, б..., уже своим кир-кагором, – наконец, Борода нашел нужную ноту для достойного ухода со сцены. И ушел, еще раз заставив «Громкоокеанское панно» содрогнуться вместе с мольбертом.
«При чем тут Кьеркегор?» – подумал я и понял, что мне самому давно пора идти. Вдавил щелчками кнопки на куртке, поправил колючий зимний шарф. Клепин не задерживал. Взял кисточку и стал опять фехтовать со своей классической девицей. Как будто я уже ушел.
– Сергей, ты не знаешь адрес Фуата? Хотя бы номер квартиры. Дом я и сам помню.
«Это еще зачем?» – увидел я вопрос в его глазах. Буркнув «сорок девять», он перестал меня замечать.
После подвала холодный воздух и резкий дневной свет показались будничным откровением. Сладким возвращением настоящего. Из-под присыпанного листьями чугунного люка рыхлыми оческами вытягивало пар. Несколько листьев, покрытых инеем, оттаяли по краям. Наполовину белесые, заиндевевшие, наполовину яркие, живые, в испарине.
К Фуату я не пошел – спешил домой, к бумаге и краскам.
Во дворе особенно чувствовалось, что скоро будет зима. Двор был пуст. На веревках за детской площадкой трепались жесткие накрахмаленные простыни. В песочнице лежали обрывки газеты и перевернутая машинка, на бортике темнела бутылка из-под портвейна «три семерки». Неожиданно для себя я свернул к подъезду, где на первом этаже располагалась жилконтора. Коридор был еле освещен тусклыми лампочками, унылый линолеум на полу исшаркан тысячами невеселых шагов. У комнаты техника взволнованно беседовали две малярши в заляпанных краской белых платках:
– А генерал ему: «Сукин, говорит, ты сын. Это же твоя мать!»
– В школе не научили, может в армии научат.
Свернув по коридору за угол, я очутился у обитых дерматином черных дверей. На красной застекленной табличке золотом было обозначено:
Начальник ЖЭК № 2
УМЗ им. С. Орджоникидзе
СЕВАК Галина Егоровна
Дочка этой Галины Егоровны училась когда-то у моей мамы в музыкальной школе. Я ее никогда не видел, и все же осмелился запросто зайти и узнать, не сдаст ли жэк башню под мастерскую. Подсознательно я рассуждал так: дочку отдали в музыкальную школу... не может такой человек быть совершенно равнодушен к искусству.
Постучав в дверь, смягченную дерматином и ватой (отчего стук не получился), я заглянул в кабинет. На стене висели портреты Ленина и Серго Орджоникидзе, подоконник ломился от комнатных растений.
Справа за массивным столом (бумаги, настольная лампа, черный телефон, перекидной календарь, вентилятор) сидела большая женщина с коротко торчащими волосами и рывками ела батон. При этом она еще ухитрялась отвечать кому-то по телефону:
– Да не гони ты сивку... Вы что, Сибирский тракт этой плиткой крыть собираетесь? Опомнись!.. Васильич, повторяю: о-пом-нись!
Услышав этот разговор, я чуть не повернул назад. Но, когда Севак положила трубку, я все-таки приоткрыл дверь и робко спросил: «Можно?». Начальница как раз хватанула батон зубами и невнятно рявкнула: «Ну, фево? Ваховыфе, квовняк!»
Зашел, поздоровался. Может, все не так уж плохо? Я назвал себя, сказал с затаенной гордостью, что работаю художником в ДК имени В. П. Карасева. Прошу по возможности сдать мне башню под мастерскую.
– Лины Михалны сын? – спросила она, прожевав.
– Ну да, – ответил я нехотя.
– Художником, значит, стал. Не семья, ядрен-матрена, а Союз композиторов.
Она поспрашивала меня про родителей, про сестру, умилялась, что сестра учится у мамы на скрипке. А потом вдруг сообщила:
– Башня тебе не подойдет.
– Почему?
– Не подойдет, говорю же. Дай подумаем. Батон хочешь? – (Я отрицательно помотал головой.) – На Мамина-Сибиряка есть подвал, бывшее бомбоубежище. Там свет, батареи, вентиляция... Окошки, правда, кирпичом заложены... Будешь как за каменной стеной.
Я робко, но настойчиво просил пустить меня в башню.
– Да ты глухой, что ли? Мне ведь не жалко, ядрен-матрена. Бери батон! Горячий еще!
– Все же, если бы можно было...
– Вот чудак-человек! Художник, блин...
Видимо, слово «блин», сменившее «ядрен-матрену», означало прекращение сопротивления. Она крутнула картавый диск телефона пять раз. «Лиль, маляров отпустила? Зайди-ка на минуту».
– Эта башня за пожарными. У них свои ключи... Хулиганы-малолетки туда пару раз лезли, тревогу поднимали. А подвал посмотришь, спасибо мне скажешь.
Я не хотел смотреть подвал, тем более с заложенными окнами. Тоска! Никого не видно в окошко. А если свет выключат? И никто не постучит с улицы. Какой-то саркофаг, а не мастерская. Дверь открылась, в кабинет шумно зашла женщина с накрашенными губами, в ватнике. Черные кудряшки вились адским дымком.
– Лиль, надо этому мальчику показать башню над четвертым подъездом.
– Пожарку?
– Рисовать там хочет.
– Ну?
– Сходите пока, покажи ему.
– Там же батарей нет. Дала бы батону хоть!
– Я ему уже сказала. Сходите, пусть убедится, – ответила начальница, протягивая тетечке-технику обрывки хлеба.
– Да я ж говорю... Тьфу, еканый бабай. Ладно, пойдем, художник от слова «худо».
Мы перешли в комнату техника (малярши из коридора исчезли). В центре этой комнаты громоздились какие-то ведра и банки, в углу стоял краскопульт, увитый шлангом, как Лаокоон – змеями. Женщина, поджав ярко накрашенные губы, долго громыхала в коробке из-под печенья десятками ключей с привязанными тряпичными номерками, пока не нашла нужный – латунный английский, с восьмигранным ушком. После душного темного помещения жилконторы воздух улицы стал еще светлее и холоднее.