– Да я ж говорю... Тьфу, еканый бабай. Ладно, пойдем, художник от слова «худо».
Мы перешли в комнату техника (малярши из коридора исчезли). В центре этой комнаты громоздились какие-то ведра и банки, в углу стоял краскопульт, увитый шлангом, как Лаокоон – змеями. Женщина, поджав ярко накрашенные губы, долго громыхала в коробке из-под печенья десятками ключей с привязанными тряпичными номерками, пока не нашла нужный – латунный английский, с восьмигранным ушком. После душного темного помещения жилконторы воздух улицы стал еще светлее и холоднее.
Пока мы поднимались на пятый этаж, Лиля-техник спрашивала меня, что я рисую. Нехотя я пробубнил, что рисую по воображению. А портреты, спросила тетя. Портреты гораздо реже (по правде говоря, никогда). Жаль, нарисовал бы красивую женщину. Она сказала это так... Осанисто... Я начал было тревожиться, но мы как раз поднялись на последний, пятый этаж.
Винтовая лестница впивалась в потолок. Рядом на известке из островков копоти торчали скрюченные обугленные спички. Лиля дала мне ключ, я поднялся по гулко гудевшим ступенькам. Она за мной не полезла, стояла и щепила семечки, собирая шелуху в кулачок. Из щели у выкрашенной зеленой краской дверцы холодной фольгой змеился сквозняк.
Я открыл дверь, подтолкнув ее ногой. Башня обрушила на меня целый котел стужи и света. Сколько неба! Я такого не ждал!
В башне не было пола. Лестница рассверливала пол и сразу вписывалась в узкий поясок по периметру, чтобы по нему можно было ходить и смотреть вокруг. Была еще дверь наружу, ведущая на крышу. Я прошел по кругу, глядя в немытые окна. На кровле у телевизионной антенны прилипли какие-то вымокшие покоробленные тетрадные страницы. На карнизах труб мрачно нахохлились голуби; казалось, каждый из них только что получил подзатыльник.
Полгорода было как на ладони. Дворец в бурой шубе поредевшего парка, трибуны пустого стадиона, крыши всех окрестных домов, деревья сквера, заводские цеха и дымящие трубы. Горы были скрыты на востоке за домами. Но и без гор пространство переполняло башню, продевалось сквозь нее, как нитка – сквозь игольное ушко. Больше всего было светлого неба. Столько неба над Тайгулем я еще не видел. Меня трясло от величия и холода.
У северного окна я едва не запнулся о странный предмет. Предмет напоминал старинную кофейную мельницу, увеличенную раз в двадцать. Мельница была из металла, полушария скреплялись болтами, а наверху торчала огромная тяжеловесная рукоятка.
– Вы не знаете, что это тут за агрегат? – спросил я Лилю, перевесившись вниз.
– Который? – гулко удивилась она, задрав голову вверх.
– Такая штука... железная, с ручкой?
– Пожарная сирена. Давай уже, у меня работа, еканый бабай.
Я сделал еще пару медленных кругов: хотел насмотреться, вобрать, запомнить. Домоуправша права. Здесь нет места ни для мольберта, ни для стульев. Башня открыта всем ветрам, зимой здесь, как и на улице, должен царить мороз. Даже сейчас руки стыли без перчаток. И еще эта сирена...
Я знал, что больше сюда не приду. Но не менее твердо я понимал, что стремился сюда не зря. Башня была недомашней частью дома. Сюда можно было подниматься только для того, чтобы видеть больше, чем показывало любое из окон. Но вернувшись вниз, домой или в город, уже нельзя было забыть этой высоты и не думать о других высотах. Теперь каждый день, видя башню, я буду понимать свою жизнь по-другому. Еще раз свысока глянув на ломаную кровлю Дворца под дюралевым сиянием неба, я спустился по ступеням на лестничную площадку.
– Тебе ж говорили, – сказала техник Лиля, увидев мое лицо.
Я сел рисовать, когда все уже спали. Заранее приготовил ватман, краски, налил воду в трехлитровую банку. Стихли шаги, погас свет в ванной. Бушка, покружившись на месте, угнездилась на своем половичке. Я был один, в паре шагов от меня вздыхала холодом предзимняя ночь. Золотник настольной лампы собрал меня в дорогу вместе со столом, палитрой, стеклянной банкой, коробкой гуаши и кистями в вазе – лучшими вещами из моего маленького хозяйства.
Я выкладывал щепочками на палитру маслянистую разноцветную пасту: жженую сиену, синий кобальт, три ярких кадмия, белила. Запах гуаши, булькание прополаскиваемой кисти в банке, редкое поскрипывание стула, тиканье будильника. Мой мир, подаренный мне три года назад Вялкиным. Медленно, кропотливо, участок за участком я заполнял цветом новую картинку. На картинке иконописец тонкой кистью обрисовывал самого себя. Жест, которым он подносил кисточку к своему лбу, напоминал крестное знамение. Оставляя свежий фрагмент подсыхать, я вставал у окна и глядел на башню. После этого все теплое в комнате казалось еще теплее.
После того как в пятницу больничный был наконец закрыт, прямо из поликлиники я отправился на улицу Коминтерна. Помню, в сквере Победы мне навстречу попалась Ленка Лихомцева из нашего класса в обнимку с изрядно выпившим парнем лет двадцати. У парня, который шел, опираясь на Ленку, как раненый, волочился по земле длинный вязаный рыжий шарф. Я боялся, что они сейчас остановятся, пригласят идти с ними... Но меня не заметили, и через несколько минут я вошел в мрачноватый двор, где стоял дом Фуата.
Дверь открыла старушка в белом платочке. Она смотрела на меня недоверчиво, видимо, решая, пускать ли в дом. Старушка была светлая лицом, лучащаяся такая. Подумав несколько секунд, она пригласила меня войти, а сама ушла в глубину квартиры. Пахло табачным дымом, ржаными сухариками и горьким грузинским чаем. Я слышал, как старушка что-то кому-то ворчливо говорит по-татарски. Примерно через полминуты в коридор вышел Фуат, раздетый до пояса, в черных спортивных брюках. Он улыбался, как будто ждал меня: «Ну чего ты тут стоишь, проходи». Двухкомнатная квартира была бедна и необъяснимо уютна. Вещей почти не было, но не было и недостатка в них. Стол у окна, на столе белая льняная салфетка, на салфетке будильник. У стены кровать, убранная по-деревенски: со стоящими подушками, прикрытыми кружевными воздухами. На белой стене – плюшевый коврик с оленями.
Мы прошли в его маленькую комнату. Здесь вещей было еще меньше. Желтый секретер, стул, кровать. Все.
– У тебя еще где-то стоят книги? – спросил я, пока Фуат надевал рубашку.
– Зачем? И этих много.
На полке секретера стояли два тома «Древнеиндийской философии» Радхакришнана, «Игра в бисер», несколько книжек стихов, Кавабата...
– Начинается с лишних книг, – Фуат провел пальцем по корешку томика Ахматовой, – потом кофеварки, гаражи... А кончается парикмахерскими для собачек.
Про парикмахерские он сказал не более презрительно, чем про лишние книги. Скорее, с сожалением о людях, которые даже не могут остановить свою суетность на самих себе. Я смотрел и узнавал его в этой комнате. Как и в прошлую встречу, я пытался разглядеть в нем разительные черты настоящего поэта.
Когда ищешь что-то, всегда заранее воображаешь, как оно будет выглядеть. К примеру, представляешь незнакомого человека по случайно услышанной фамилии. Я искал признаки поэзии в некой ненатуральности. В пафосно развевающихся волосах, шейном платке, эффектных жестах. Но ничего этого в Фуате не было, я бы заметил. Не было ни записной книжки, ни особой рассеянности взгляда, ни высокого слога.
Но я же чувствовал! Скрытое, как радиация, неведомо что расходилось вокруг. Его комнатка, известка стен, серенький день позднего октября, книги на полке дешевого секретера были полны ясного, нездешнего покоя.
Не помню всего, о чем мы говорили. Он не читал стихов – ни своих, ни чужих. От моей просьбы дать посмотреть что-нибудь из своего отшучивался – дескать, давно не пишет.
– Ну из старенького что-нибудь, – помню, попросил его я.
– Старенькое устарело.
– Ну хоть что-то можно почитать?
– Почитай, конечно, кто тебе не дает...
И засмеялся своим беззвучным смехом. Плечи его подрагивали, он прикрывал рот ладонью – видимо, стеснялся своих зубов. Но я догадовался, почти наверняка знал, что стихи у него есть и он скрывает их не потому, что они плохи, но именно оттого, что это очень хорошие стихи. Я уже сознавал свое невежество в том, что значит «хорошие стихи», и только очень хотел их услышать. Но пока не заслужил его доверия, – возможно, отпугивал своей насмешливостью. И он не мог не видеть, что в поэзии я профан. Возвращаясь от Фуата, я дал себе слово добиться, чтобы он дал почитать свои вещи.
Еще в субботу мне казалось, что я всесторонне подготовился к возвращению на работу. Научился писать плакатные шрифты, убедил себя в том, что конфликт из-за партийного лозунга – пустяк, заставил себя скучать по запахам мастерской. Но в последний момент сдрейфил. Уже вечером в воскресенье я всерьез, как в школьные годы, подумывал, не наглотаться ли ледяной воды и не подышать ли в форточку, только бы не выходить с больничного. Единственное, что меня удерживало (причем удерживало с трудом), – чувство собственного достоинства. К тому же от желания заболеть здоровье только крепнет.