Ради других писателей — во имя самого Искусства — более десяти лет боролся я против лицемерных, ханжеских усилий так называемых образованных кругов в этой стране, решившихся его угробить. В залубенелом мешке их предрассудков я буквально задыхался, я форменно погибал, но и почти удавленный, я продолжал борьбу. Меня поносили, заушали, высмеивали, уничижали и — да! — выставляли на позор в карикатурах, грубо накаляканных приспособленцами, лизоблюдами, павианами женского пола. Я вырыл лисью нору — под названием Мыло — и оттуда вел пальбу по вооруженным фалангам Граждан в Борьбе за Удовольствия, по мрачным бригадам Лиги в Поддержку Искусства, по ордам рыгающих и мастурбирующих поэтов и живописцев в юбках. И все время, все время, чтоб поддержать свою бренную плоть, сгорая на поприще, которое не приносило ни шиша, мне приходилось обивать пороги, выклянчивая смехотворно низкую квартирную плату со своих же съемщиков, неблагодарных симулянтов, не уважающих чужую собственность, преспокойно открывающих на мой звонок в драном исподнем, а стоит мне выказать хоть малейший признак слабости, они на меня бросаются с орудиями поджога или с громадными кусищами бетона. Куда ни повернусь, глаза полиции — на мне, меж тем как душевнобольным писателям позволено, пожалуйста, таиться в кустах у меня за домом. Я упал, и хоть бы одна собака помогла мне встать. Я вынужден был беззащитно наблюдать, как мой указательный палец правой руки целенаправленно увечит доктор-негр. Я со всех сторон окружен коробками. Но теперь — всё, хватит, с меня довольно! Я научился писать слово Б-А-С-Т-А! Я без стыда покину поле боя, я его оставлю своим врагам, это плодородное, обильно политое кровью поле. Пусть фыркают. Пусть ржут злорадно. Мне надо дописать свои книги. Пора подумать о личном счастье…
Не знаю, что еще писать, даже не знаю, стоит ли еще писать. Может, лучше скомкать это письмо — сколько уже я их скомкал — и запустить в пирамидку там, в углу? Каждый комок попадает на самый верх, а потом неумолимо сползает вниз — ну, не метафора ли всей моей жизни, а? — попадать наверх, потом беспомощно сползать ко дну. И какой же Автор забросил меня сюда? Поднимаю взгляд горе, как и до меня поднимали слишком многие в надежде получить ответ Оттуда, ан только облезлый растресканный потолок и вижу да плафон матового стекла, зачехленный пыльной паутиной. Я живу, я тебе уже говорил, по-моему, один в просторном викторианском доме. Все в нем дышит изысканностью, храня величавую печаль веков. И сегодня ночью здесь так тихо. Пресловутая муха, пролети сейчас, меня бы как громом поразила. Я свое дыхание слышу. Хриплое, тяжело натруженное чувством, не будь оно мое собственное, я бы испугался. А так — ни звука, только тикают напольные часы — они всегда напоминают мне о маме, поскольку это мамины часы — да шарканье шлепанцев, когда иду в ванную или плетусь на кухню за лишним стаканчиком. Лишний стаканчик — он духу придает! Сижу и думаю. Пишу шариковой ручкой, так что не слышно старинного поскрипывания гусиного пера, ни даже шороха самописки, ни легонького постука снежинок по оконнице, как все бы это рисовалось, будь я Чехов, а кругом Россия, и только время от времени шелестит бумага. Ну, хоть она все та же. Подношу стакан к губам, и горький хохот льдистых кубиков меня пугает. Как же это я, я, чье главное призвание — слова, и вдруг не могу их подыскать-. Кусаю карандаш. Жую, мечтаю. Чего только не помстится. Вижу тебя в кресле-качалке, на тебе ситцевая ночная рубашечка в цветочек, а на ногах шлепанцы, такие, знаешь, в виде зайчиков, стеклянненькие глазки, розовенькие ушки, и я тебе читаю свой перевод Катулла. По-твоему, ненатурально? Ты ничего не говоришь о робких словах нежности, какими я кропил свои предыдущие письма. Я в недоуменье. Может, они были слишком тонки и ты их проглядела? Или слишком грубы, и покоробили тебя? Или неуклюжи, громоздки, и ты об них споткнулась? В тоске я отчаянно жую и плююсь кусками пластика на пол.
Ты пишешь, что Кроуфорд от тебя тащится, но как и почему ты его сильно толкнула? Он что? дал волю рукам? Так и вижу его — обрюзглый, рыхлый и слюнявый, и брюшко я это вижу, как арбуз, оттопыривает пуговицы на рубашке. Нет, ты меня не разжалобишь! И не выгораживай его! Вижу, как он хищно припадает гнусным воспаленным глазом к видоискателю. И что ты хочешь сказать этим своим — у него снесло крышу? И теперь он живет в вашем доме? Или все-таки у него остался собственный дом? Или все это происходило на грязном ковре прицепа? Образы хлынули, как вода сквозь прорванную дамбу. Сжимаю голову руками, хочется кататься по полу. Послушай меня, Ферн! Насчет фотоаппаратов мне известно все. У самого была когда-то лейка М-3.
Энди.
*
Милая Ферн,
Столько всего недавно напроисходило, хорошего, плохого, я в этом по уши увяз. Вчера начал тебе писать письмо. Нет, я вчера вечером кончил писать тебе письмо. И даже бросил в щель почтового ящика, но тут же запустил руку и выхватил его обратно. Я не смог сосредоточиться на списке литературы для чтения, который ты просила, хотя вчера, опять же, я его начал. Ты ничего не отвечаешь на мое приглашение. Мне пора бы знать — да или нет. Твое молчание для меня — как часть общего провала всего мероприятия. Глаз не сомкнул, а сейчас уже утро. Нисколько не устал. Знаю, это звучит нелепо, но не могу отделаться от убеждения, что больше мне никогда не понадобится сон. Сижу на кухне, за столом, пью свежесваренный кофеек. За окном залитые солнцем кроны вековых вязов. Вот, разглядывал картинки в иллюстрированной энциклопедии млекопитающих: всегда ее держу на кухонном столе, чтобы было на что смотреть, пока я ем. Сел с намерением рассказать тебе о смерти своей матери, о своей матери, которая недавно умерла, я тебе уже сообщал, наверно, рассказать о том, как я отношусь к этому событию и к ней и, может, еще кое-что о сестре и об отце, поскольку они тоже того стоят, а у меня же рядом никого, и не с кем словом перемолвиться, но потом я передумал, ну их совсем, а лучше я тебе расскажу сейчас про зеленого ленивца, поскольку лично мне он очень близок.
Зеленых ленивцев, в сущности, почти никто не понимает, включая так называемое научное сообщество, представителям которого, кажется, не мешало бы поднапрячься и осознать именно такие трудно осознаваемые факты, как эти мало к себе располагающие существа, которые, в отличие от кенгуру, не выворачивают душу наизнанку и не выставляют чувства напоказ. Склонность матери-природы к злым проказам, столь очевидная, постоянно проявляющаяся то там, то сям, вечно ускользает от нудного научного ума, что и мешает ему, научному уму, понять ленивцев, поскольку именно они, ленивцы, я так считаю, суть самые что ни на есть несчастные жертвы этих скверных шуток.
Отнюдь не являясь мрачными отшельниками, какими пытаются их изобразить на картинках в разных иллюстрированных книжках о животных, ленивцы, в сущности, на редкость общительные ребята (чуть не написал "крошки", хотя они достаточно крупные; просто к ним как-то привязываешься, а "крошки" как раз эту приязнь и передают). Собственно, стадное чувство развито у них куда сильней, чем, скажем, у собак. Но кто, скажи, слыхивал когда-нибудь о стае ленивцев? Опять же, горя желанием повилять хвостом, они начисто лишены такой возможности за неимением хвоста, отсутствие которого, если, конечно, так можно выразиться, венчает их лишенья. Вместо того чтоб резвиться стаями, они обречены (ну не злая ли это шутка?) все дни свои влачить в полном одиночестве, два-три часа бодрствования, которые ежедневно отпускает им природа, ползая среди ветвей единственного большого дерева в таком кошмарно-вялом темпе, что некоторые натуралисты доходят буквально до белого каления от скуки, наблюдая их. И это дерево — единственное! — им заменяет дом, город и весь мир.
Кому ж такое понравится. А ведь ленивец не только общителен и даже, может, чересчур, он еще и остроумен (в более выигрышной ситуации мы б его назвали душою общества), и жуткая медлительность, с какой он вынужден передвигаться, уныние пейзажа, который он проходит со скоростью улитки, а главное, элементарная несправедливость всего этого буквально сводит его с ума. На самом деле ленивцы часто лишаются рассудка, и это единственный вид, кроме человека, в котором безумие встречается на регулярной основе. Собственно, безумие среди ленивцев так широко распространено, что, видимо, его и следует признать их нормальным состоянием, душевное же равновесие (наблюдаемое притом только в первый год-два жизни, пока они еще не осознали своей участи) считая юношеским отклонением.
Подтягиваясь вдоль ветки, они поклевывают густую листву, которая их овевает удушливой зеленой тучей, и сжевывают листок полностью, до основания, прежде чем приняться за новый. Легко себе представить, как через год-другой может разочаровать столь монотонная диета и до чего она приедается ленивцам. Собственно, главной причиной смертности среди взрослых особей принято считать голодовку, то есть просто душа у них в конце концов уже не принимает зелени. И как неизбежное следствие всего этого, как естественное, в сущности, выражение этого всего, ленивец выработал самый, бесспорно, жалостный крик во всем животном царстве. Пробираясь среди ветвей, он издает носом такой отчаянный, прерывистый, отвратный писк. Для этой цели он зажимает ноздри большими пальцами обеих рук (ног?). А потом пытается бурно выдыхать носом — копит, копит, нагнетает внутреннее давление и вдруг дает ему выход, отдернув от ноздрей оба пальца сразу, резко их выбросив вперед. Получается не то чтоб слишком громко, зато какой эффект! Смесь предельной пафосности и тоски так пронимает, что туземцы, например, — те затыкают уши и пускаются наутек, лишь бы и секунды этого не слышать, хотя бы и пришлось побросать бананы или что там еще у них принято таскать, не знаю, может, кабана, которого они как раз пронзили копьем и тащат домой в надежде прокормить свой многочисленный выводок. Им лучше уж часами слушать вой собственных изголодавшихся детишек, чем хоть единый миг терпеть этот крик ленивца! Ленивец же, со своей стороны, кажется, не имеет ушей, и, очевидно, сам себя не слышит — единственный светлый луч во мраке его жизни. Не имея возможности обнаружить ничего нового или отдаленно увлекательного на своем единственном дереве — пусть и громадное, но дерево — оно дерево и есть, не более того! — ленивец наконец совсем сдается и даже теряет всякую охоту затыкать ноздри своими толстыми пальцами. Вот тут-то и наступает заключительная стадия, получившая в науке название "великое молчание", когда он день-деньской висит вверх тормашками. Погрузясь в зеленую тоску, он все дальше уходит от реальности в вымышленный мир в кругу любящих друзей, в вихре блистательных тусовок. Насекомые так и роятся в его шерсти, а он и лапой не ведет, чтоб почесаться. Постепенно он покрывается густым зеленым мхом, пока сам не станет, в сущности, наростом на какой-то ветке, и однажды, углубясь в свои виденья, забудет за нее держаться и насмерть разобьется, рухнув с высоты.