Подтягиваясь вдоль ветки, они поклевывают густую листву, которая их овевает удушливой зеленой тучей, и сжевывают листок полностью, до основания, прежде чем приняться за новый. Легко себе представить, как через год-другой может разочаровать столь монотонная диета и до чего она приедается ленивцам. Собственно, главной причиной смертности среди взрослых особей принято считать голодовку, то есть просто душа у них в конце концов уже не принимает зелени. И как неизбежное следствие всего этого, как естественное, в сущности, выражение этого всего, ленивец выработал самый, бесспорно, жалостный крик во всем животном царстве. Пробираясь среди ветвей, он издает носом такой отчаянный, прерывистый, отвратный писк. Для этой цели он зажимает ноздри большими пальцами обеих рук (ног?). А потом пытается бурно выдыхать носом — копит, копит, нагнетает внутреннее давление и вдруг дает ему выход, отдернув от ноздрей оба пальца сразу, резко их выбросив вперед. Получается не то чтоб слишком громко, зато какой эффект! Смесь предельной пафосности и тоски так пронимает, что туземцы, например, — те затыкают уши и пускаются наутек, лишь бы и секунды этого не слышать, хотя бы и пришлось побросать бананы или что там еще у них принято таскать, не знаю, может, кабана, которого они как раз пронзили копьем и тащат домой в надежде прокормить свой многочисленный выводок. Им лучше уж часами слушать вой собственных изголодавшихся детишек, чем хоть единый миг терпеть этот крик ленивца! Ленивец же, со своей стороны, кажется, не имеет ушей, и, очевидно, сам себя не слышит — единственный светлый луч во мраке его жизни. Не имея возможности обнаружить ничего нового или отдаленно увлекательного на своем единственном дереве — пусть и громадное, но дерево — оно дерево и есть, не более того! — ленивец наконец совсем сдается и даже теряет всякую охоту затыкать ноздри своими толстыми пальцами. Вот тут-то и наступает заключительная стадия, получившая в науке название "великое молчание", когда он день-деньской висит вверх тормашками. Погрузясь в зеленую тоску, он все дальше уходит от реальности в вымышленный мир в кругу любящих друзей, в вихре блистательных тусовок. Насекомые так и роятся в его шерсти, а он и лапой не ведет, чтоб почесаться. Постепенно он покрывается густым зеленым мхом, пока сам не станет, в сущности, наростом на какой-то ветке, и однажды, углубясь в свои виденья, забудет за нее держаться и насмерть разобьется, рухнув с высоты.
Я научился почти точно изображать крик ленивца. Наверно, у меня так похоже получается потому, что я давно уже вишу вверх тормашками. Если я не вверх тормашками, значит, я в ванне.
Энди.
*Милая Викки,
Прошу прощения, что так долго тянул, все не отвечал на твое письмо, такое доброе, полное подлинной заботы, и до сих пор не удосужился вас поблагодарить за деньги. На прошлой неделе меня скрутило, я на четыре дня слеп наверно, пищевое отравление. Обнаружил связку сосисок в закоулке холодильника, где они бог знает с каких пор провалялись. Думал, ничего, обойдется, если срезать посинелые куски, ан нет. Перетащил в ванную подушку с одеялом и спал там на полу. Из меня непрестанно хлестало и сверху и снизу да еще дикие колики. Нет, ей-богу, думал — всё, умираю. Думал чуть ли не в больницу лечь, но это же возня такая — то ли самому за руль садиться, то ли ползти к соседям. Я, в общем, даже рад, что у меня телефона нет, уверен, выдержки бы не хватило и, будь возможность, я бы вам позвонил. И представить себе тошно, как бы я вынудил вас с Чамли нестись сюда, я же знаю, чего бы вам обоим это стоило. Пока лежал там на линолеуме, не так пугала близость смерти, как мысль, что вот умри я, и вся жизнь — псу под хвост. А потом, почти сразу, все обошлось. В четыре я был при последнем издыхании, а в семь — ну не то чтоб как огурчик, но вполне в состоянии спуститься вниз, правда плотно налегая на перила. Утренний свет лился в кухонное окно. Поджарил на тостере кусок черствого хлеба. В жизни не едал такой вкуснятины. Возьму, наверно, отпуск на несколько дней.
Обнимаю крепко вас обоих.
Энди.
*Главному редактору.
Меня глубоко разочаровало то, как "Каррент" осветил традиционный пикник Лиги в Защиту Искусств в нынешнем году. Ляпов и прискорбнейших огрехов тут буквально не счесть. Все свалили в одну кучу и по этой горе домыслов пустились вниз, подбирая по пути пошлости и сплетни, чтобы сложить потом у наших ног огромным смехотворным комом под "нашими ногами" я подразумеваю ноги собственные и моего мужа Генри. Каскад недоразумений начался уже со статьи Мелиссы Зальцман, претендующей на описание событий; его пополнили ходульные филиппики доктора Туакитера и невнятное блеяние Энид Ракетути. И весь этот ком газетной лжи упал к нашим ногам, как уже сказано. Но можете себе представить наше с Генри изумление, когда, распутав, развернув весь этот ком, мы обнаружили, что там, внутри, низведенный до жалкой роли таблоидного фуража — не кто иной, как Эндрю Уиттакер. Поскольку оба мы присутствовали на этом пикнике в качестве temoins occulaires[28] (если тут позволительно легкое французское вкрапление) без всякой личной заинтересованности, ваша статья и последовавшие за нею письма оставили нас в некотором недоумении — да полно, того ли самого события мы с Генри были очевидцами? В последние годы, после того как вернулись из Цюриха, места последнего ответственного поста моего Генри, большую часть времени мы проводим на нашем ранчо, где он может сосредоточиться на своих изобретениях. Однако мы ежегодно выезжаем в город на пикник искусств. И каждый раз обуревает меня надежда, что весьма внушительные суммы, которые Генри, как уроженец Рэпид-Фоллз, считает своим долгом расточать на разные художественные организации, от ритуальных молений которых буквально ломится наш почтовый ящик, наконец-то принесут свои плоды. А если не плоды, так пусть цветы, ну хоть бы робкие, хиленькие почки. И каждый раз одно и то же — ровно ничего — и, безнадежно послонявшись среди рядов с дешевыми кустарными поделками, уныло постояв в огромном павильоне перед живописью и скульптурой, покуда Генри облизывали со всех сторон, я убедилась, что и этот год, увы, не станет исключением. Очень я была разочарована. Генри посылает этим людям такую кучу денег. Но вскоре после того, как расположились на траве, чтоб выпить-закусить, мы обнаружили одно яркое, живое и новое явление, правда ничего общего не имеющее ни с одной из групп, вечно осаждающих моего супруга. Как раз началось чтение стихов, и я поудобней устраивала Генри на одеяле, тщательно следя за тем, чтоб он не сел в ведро со льдом, как вдруг наше внимание привлекла крупная фигура неухоженного мужчины со странно маленькой головкой, быстро, чуть ли не вскачь, приближающегося со стороны лесных зарослей на краю парка. То был, как мы потом узнали, писатель и издатель Эндрю Уиттакер. Мы его было приняли за бездомного бродягу, судя по одежде и по тому, как жадно он хватал со стола еду, будто неделями не наедался досыта. Хоть это и звучит жестоко — мы за ним наблюдали с увлечением. У себя на ранчо нам редко случается увидеть что-нибудь из ряда вон выходящее, и Генри был в восторге. Сначала этот мужчина беззаветно увлекся картофельным салатом, загребая его прямо пальцами. Потом довольно долго набивал пирожными карманы или, чтобы быть точной, — "пытался набить", поскольку все ему казалось мало, и он пихал в карманы больше, чем те могли вместить, а стоило пирожному вывалиться, что постоянно повторялось, он его затаптывал в траву и растирал ботинком. Потом он долго стоял и чавкал. Он был как в трансе, он будто стоя спал. А потом вдруг, без всяких видимых (нам, во всяком случае) причин, он снова оживился. Схватил складной стульчик и, держа его высоко над собой, пошел мимо толп зрителей и слушателей, угощавшихся вокруг эстрады, шагая чуть ли не по головам, топча чужие одеяла. Идет и громогласно повторяет "Прошу прощения", тогда как поэтесса на эстраде пытается читать стихи. Ей приходится надсаживаться, чтобы ее услышали, но "прошу прощения" раскатывается еще громче, поскольку у него мощнейший бас, хотя у нее есть микрофон. Она уже орет благим матом, когда он подходит к эстраде, и тут он раскладывает стульчик со звоном (этот складной стульчик — металлический) и на него садится. Буквально бухается, свесив руки и раскорячив ноги.
Поза получилась, надо сказать, рискованная, прямо вызывающая, всем стало ясно, что дело принимает интересный оборот.
Впрочем, слово "интересный" слишком слабо, оно никак не может передать того, что разразилось далее. Сами по себе события довольно точно описаны как в вашей ханжеской статейке, так и в последовавшем за нею глубокомысленном и, что характерно, бездарном письме доктора Туакитера. Что касается голых фактов, тут, как говорится, комар носу не подточит, тут никаких претензий, тут ни малейших разногласий нет. Но голые-то факты должны же быть облечены в контекст, а без контекста они — типичный нуль, как каждому понятно, если хоть на минуточку над этим поразмыслить. И, соответственно, в результате эти так называемые "очевидцы" оба палят, как говорится, "в молоко" по одной и той же простой причине: они не подвергают ни малейшему сомнению, они принимают как должное ту предпосылку, что Уиттакер был "под шофе", или, как выразился один цитируемый в вашей статейке полицейский, "принял на грудь". Тут единственная разница позиций, вообще говоря, в том, одобряет ли человек Уиттакера или же нет, иными словами, он за или против. Но никому-то из них невдомек, что Уиттакер, может быть, вовсе и "не принимал на грудь", что он прекрасно владел не только собой, но и публикой, что, может быть, он был как стеклышко, и весь эпизод — не что иное, как мало чьему пониманию доступный вклад Уиттакера в этот праздник искусства. Я же, со своей стороны, считаю, an contraire[29], что Уиттакер путем своих хаотических и тем не менее выверенных выходок под дружное, гнусное улюлюканье толпы, слегка смягчаемое здоровым хохотом двух молодцов, стоявших чуть поодаль, плюс смешки Генри пытался внушить всем этим ликующим и праздно пикникующим, что пора, пора задать себе вопрос, который именно сейчас, именно сегодня задает себе каждый американец, каждая американка, а именно: что такое искусство? Рамка ли это, инкрустированная затейливыми ракушками, сосновые ли шишечки, выкрашенные серебрянкой? Стихи о шлепанцах умирающей тетушки, в которых, как бы ни были они потрепанны, грустны, ан так и проступает розоватость? Картина маслом, на которой буйволы по колено грязнут в море исчезнувшей осоки? Или это ломти холодной телятины, словно летающие тарелки, парящие над этим всем? Оставляю свой вопрос на размышление вашим читателям. Генри тем временем его уже обдумал и теперь решает, куда послать собственные деньги на будущий год.