Я ловил ртом воздух, а его не хватало.
— Все станут бездомными. Отправятся в руины.
— …
— Если…
Если? Сморгнув, взглянул на la patrona.
— Если ты не поклянешься никогда никому не говорить ни об этой комнате, ни о том, что ты тут слышал. Никогда, понимаешь? И никогда больше не соваться сюда. Только пикни — и Симонетта, Роза, Гвидо, Марко, Бруно и Луиджи останутся без крова. Теперь дело за тобой — и помни, я все слышу. Все, понимаешь?
Я кивнул.
Всю дорогу вниз по лестнице она держала меня за плечо. И не ослабила хватку, даже постучав к нам. Открыла мама:
— Господи, наконец-то! Где ты был? Синьора, где вы его нашли?
— В туалете, на первом этаже. — Здоровую руку стиснули так, что я охнул.
— А что ты там делал?
— Здесь наверху свет перегорел.
— Что ты выдумываешь. Я только что заглядывала, тебя искала — все нормально.
— Он прав, синьора. Как раз сию секунду ее заменили по моему распоряжению.
Мама переводила взгляд с синьоры Зингони на меня и обратно, потом кивнула:
— Понятно. Огромное спасибо, синьора!
— Не за что. Спокойной ночи — спокойной ночи, Федерико!
— До свидания, — едва выдавил я.
Мама отнесла меня в кровать, уложила, укутала, поцеловала в лоб.
— Где ты был, сынок? — зашептала она.
Я открыл было рот, но она закрыла его своей ладонью:
— Ш-ш, в туалете внизу тебя не было. В парке?
Мама сунула руку под одеяло и пощупала мои ноги.
— Нет, холодные, но сухие. Как ты себя чувствуешь, Фред — Федерико?
Санта-Мария, ответить, что? Прошибла дрожь, я зарыдал. Я плакал нарочно, чтобы остановить расспросы.
— Ну, ну, — убаюкивала мама, прижимая меня к груди. — Федерико, золотой мой, ты же знаешь, как мы все тебя любим? — Я посмотрел в сторону родительской кровати. Отец лежал на локтях и походил на этруска из археологического музея. Он улыбнулся мне и помахал рукой. Тогда я разжался и поплыл, закачался на волнах…
Должно быть, я уснул.
Водянистое сияние. Оно разлито во мне, выбивается наружу, расползается по комнате. Когда я иду, ноги намертво приклеиваются к каменному полу. Холодно. И нет выхода, а огромный валун в двух шагах от меня вот-вот рванет… я оседаю… Нет, лечу вверх тормашками, ударившись головой… другая комната, колонна теряется высоко-высоко в пустоте… в безоблачном небе… нет, это не небо, это зеркало… и в дверь ударяют отзвуки голосов, я все время рядом с чем-то и сыплю проклятиями, чтобы уберечься, ведь я голый, а они стреляют друг в друга. В любую секунду они могут заметить мои метания… и что на мне ничего не одето… и я толстый и не могу протиснуться… пропала Нина, все плачут, ищут ее, плачут, но это они ее утащили, а вдруг скажут, что моя вина, Боже мой, почему Нина вечно теряется? А поезд наш уже ушел, мы знаем, но бежим, а ноги опять свинцовые, и негде мне спрятаться… и вся комната ходит ходуном, а мамин голос спрашивает о чем-то… круглая безнадежность, я не выдержу! Стены, кровать, окно, дверь, родительские лица — и «на-ка, проглоти», — и неизменное ощущение сунутой в рот ложки, и мерзкий вкус, и шершавое внутри горло, взмокшая спина, застывающая в ту же секунду, что они выдергивают меня из-под одеяла, и растирающее спину полотенце… о, теперь-то я понимаю в этом толк, так приятно, мохнатое… еще… они снова гонятся за мной, но я раскусил их, они глупее меня, стоит им сунуться, всех порублю, я смеюсь, не могу сдержаться, потому что где-то, внутри где-то, твердо знаю, что сильнее, — я и всегда выйду победителем… раскидаю их налево-направо, а они все прибывают, уже грудами навалены, и ничего смешного, жульничество, скучно. Но тут с другой стороны обвалилась капитальная стена… или кит… или книжка и замуровала меня в дымоходе, где нет никаких правил, — это оказалась моя комната дома, в Pea, ветер из открытого окна надувает шторы, трамвай остановился у моей кровати, все вышли, а сел один я, поезд прибавил обороты и зарылся носом в землю, и мчался там, в тучной толще, все быстрее, быстрее, и опять во мне что-то заклинило, а машиниста не было, кондуктор сидел сзади и скалился… я разглядел в темноте зеленые кусты, подполз к ним на брюхе и давай руками копать червей, а один волглый намотался на руку и безглазо вылупился на меня, я понял, что вот сейчас сдамся, но спустили собак с острыми, торчком, ушами, и они остервенелым лаем провожали меня с той стороны забора, высоченного штакетника, и я показывал тварям язык и попу, но вдруг изгородь кончилась, и впившиеся в руку псы хотели мне что-то сказать, но я только вопил, прибежали еще собаки — все безлицые, только продолговатые морды, вроде хоботов, болтающиеся из стороны в сторону, а хуже всего, что они наотрез отказались открывать свои сумки. Стыд скворчит в ссадине, заляпанной гноем и песком, и стыдно, что никак не закрывается дверь, и недостает сил, нестерпимо жгуче знать, что им все ведомо. У стыда вкус остылой манной каши. Но бесформенность расползалась все шире, пухлая незыблемость разлилась в животе, ощущение дрожащих в воздухе пылинок и тяжелый запах кошачьей мочи растеклись — как море — и затопили все. «Море бархата. Море пустоты».
Я проснулся гораздо позже — чего? — мелькнула удивленная мысль. В комнате никого, один Малыш возится у окна.
— Где все?
Голос пропал, глотка закупорена спекшейся дрянью. Малыш повернулся ко мне:
— Что ты сказал?
Я прокашлялся, отплевался — какие-то струпья во рту — и попробовал снова:
— Где все?
— У Краузеров, прогоняют Лауру. — Губы у Малыша посерели.
Я посмотрел на него. Оказывается, я его толком не знаю. А он такой чудный! Я откинул одеяло, вскочил на ноги, завопил:
— Леня, мы обязаны что-нибудь сделать! — и повалился обратно на кровать.
Комната качалась, вперед-назад. Вдохновение, миленькое, взмолился я. Помоги хоть на ноги встать! Со второй попытки дело пошло на лад.
Я дернул дверь, но заперто, пришлось стучать.
— Кто там? — поинтересовался голос синьоры Краузер.
— Федерико, — ответил — нет, взревел — я.
Дверь поддалась, и я ворвался в комнату. Лица, лица. Став посередке и вытянув забинтованную руку, я заиграл басами:
— Рикардо ни при чем! Он не виноват! Рикардо там вообще не было! — выскочил за дверь и прямым ходом — на свою лежанку.
Снова вечер, а я опять сижу в подушках. Все собрались у кровати. В ногах по-турецки сидит Малыш, мама держит на коленях Нину. Азарт. Отец, как всегда, проигрывает, потому что не может запомнить, что мелкие карты нужно придерживать. Меня попотчевали несиротской порцией риса с хлебом и чуть-чуть Bell Paese, и мне хорошо, как никогда.
— Как ты себя чувствуешь, Федерико? — спрашивает мама каждые пять минут, а папа щупает мне лоб.
— Тридцать восемь и восемь, — точно определяет он. — Вот увидишь, Элла, завтра будет как огурчик.
— Папа жульничает! — зашелся Малыш. — Он берет и кладет ту же карту!
— Ой, ой. — Отец сделал вид, будто только очнулся. Все засмеялись.
Едва я нырнул в постель после бенефиса у Краузеров, прибежала мама — но только чтобы убедиться, тут ли я, поцеловать меня и наказать Малышу не спускать с меня глаз. И с тем исчезла. Малыш улыбался мне:
— Даже здесь было слышно!
Потом он с ужимками рассказал, что я в бреду такого наговорил, даже мама усмехнулась! Маленький нахал катался от восторга по полу и издевался:
— Слышал бы, что ты нес!
После родители с Ниной вернулись от Краузеров. Мама расцеловала меня и во всеуслышанье объявила, что мое выступление стало последней каплей, что Лаура остается — благодаря мне. Я нисколько не удивился. Для того и выступал! Меня уложили. Карты убрали. Спички рассовали по коробочкам с нашими именами. Пора спать. Весь горячий, но довольный, смежил я веки — и тут же рухнул в кошмар! Синьора Зингони! Она влезла даже в полудрему, уселась на фиолетовый стул и отчеканила:
— Я все слышу, Федерико. Все!
Я проветривался на терраске, до подмышек закутанный в грубый серый плед. На столе передо мной альбом. Лист за листом изрисованы тонкими, вроде бестолковыми черточками, но на самом деле они складываются в квадраты, расположенные волнами. Над головой шелестят необлетевшие темные виноградные листья, лозы, увившие железные пролеты, драпируют террасу под нору. На стуле у стены устроилась тетя, тоже в одеялах, руками в черно-белых узорчатых варежках держит книгу. И все время косит в мою сторону. Я под надзором.
Ландшафт отступил от серого каменного домишки с террасой, где мы проводим время, оставив его прыщом наливаться на голой гряде. В долине поля мешались с орешниками, а ближние окрестности походили на лоскутное одеяло: чересполосица виноградников, оливковых рощиц, расчесанных полей и перелесков. Тут, там красовались праздничными тортиками игрушечные хуторки, а на северо-востоке горизонт подпирали башни Сан-Джимигнано. Пахнет морозцем и сжигаемой стерней, в лесках хлопают охотничьи ружья. Кажется, они препираются на повышенных тонах или предупреждают друг дружку: сюда не суйся! Только оливковый, кобальтовый, ядовито-желтый и разные коричневые цвета мне и нужны.