Я присутствовал при этом чтении; весьма возможно, что оно было обращено и ко мне тоже, поскольку я принадлежал отчасти к противной стороне, но никакие его аргументы не были в состоянии меня переубедить: я слишком хорошо знал истинную подоплеку событий; я даже и не пытался вникнуть в его рассуждения, и в моей памяти ничего по осталось, кроме отцовских интонаций и тех эффектных актерских приемов, с какими он детальнейшим образом излагал историю своих отношений с семейством матери, и в частности с моим крестным. Насколько я могу судить, письмо отличалось тщательностью литературной отделки и принадлежало по своему стилю к образцам ораторского искусства. Недаром отец любил вспоминать, что в монастырской школе он лучше всех писал сочинения. Слушательница встретила текст с горячим одобрением, не раз прерывая чтение восторженными возгласами ироде: «Хорошо! Очень хорошо ты об этом сказал!» — и автор польщенно улыбался.
Враждебность мамы к собственным родителям удивляла и огорчала меня. Защитительная речь отца была составлена в выражениях, которые, на мой взгляд, не могли способствовать восстановлению мира. Получив такое послание, бабушки еще больше расстроятся, а Люсиль, может быть, даже умрет, как она предрекала, когда меня уводили… Я по-прежнему наивно не хотел верить, что между словом и делом лежит порой глубокая пропасть.
Наконец письмо было завершено, но отцу что-то мешало расстаться с этой пачкой листов; казалось, его вполне удовлетворил процесс сочинения этого документа и чтения его вслух, и пропала всякая охота передавать письмо в руки адресатов. Кажется, он еще несколько вечеров зачитывал свой опус. Потом возникло новое и довольно странное затруднение: каким способом его переслать? Будто на свете не было почты… Словом, наступил перерыв, и тогда пришел мой черед сыграть свою роль. К великому смятению родителей, у меня опять начались приступы удушья. Чтобы придать своему возвращению логическую завершенность, я вновь занял дневное место на большой супружеской кровати, и сложный обряд болезни отвлек нас от похищения и разговоров на эту тему.
Еще одна странность: как ни мучительны были мои припадки, они принесли мне даже некоторое облегчение. С одной стороны, они воссоздавали прежний этап моей жизни и возвращали мне мою маму, возвращали ее такой, какой она была и какой всегда должна была оставаться, — внимательной, ласковой, любящей; с другой стороны, они лишний раз подтверждали ошибку родителей, похитивших меня из семьдесят первого, где я ни разу не болел, если не считать нескольких случаев несварения желудка; это было своего рода наказание виновных. Астма (таково было имя терзавшей меня болезни) стала в моих руках оружием — мучительным, дорогостоящим, но весьма действенным. Не надо, разумеется, думать, что я им сознательно пользовался или рассчитывал его действие, скорее это была физиологическая реакция организма па причиненную мне боль и обиду. Ничем другим но могу объяснить прекращение, а потом — совпавшее с моим возвратом на Валь-де-Грас — возобновление приступов и ту безропотную покорность, с которой я отнесся к недугу. Я обосновался в нем со всеми удобствами — я говорю, конечно, о небольших приступах (больших, которые, увы, тоже грядут, я очень боюсь, настолько они ужасны!), которые длятся всего несколько часов и прекращаются, если дышать дымом некоего порошка, который я умею сам зажигать, и я зажигаю его, и жду… Я задыхаюсь, всегда поначалу надеясь, что затрудненность дыхания пройдет сама собой, но она не проходит, в груди появляются хрипы, еще более звучные, чем у Люсиль. Я сижу, привалившись к двум мягким подушкам, я вижу в зеркале своего двойника, он широко разевает рот, точно выброшенная на берег рыба, дышать все труднее, бронхи точно окаменели, я вижу мамино лицо, вижу на нем страдание, созвучное моим мукам, но опыт говорит мне, что помощи ждать бесполезно. Против этой болезни всемогущество взрослых бессильно. Я могу ожидать только лишь сострадания, но и оно меня утешает. Единственная надежда на спасение— щепотка серого порошка, лежащая на бронзовом блюдце с рельефным изображением ухмыляющейся луны; я разминаю порошок, вылепливаю из него маленький конус и поджигаю верхушку; конус потрескивает и горит совершенно без пламени, испуская дым. Я жадно заглатываю его завитки, вбираю в себя целиком. Запах у дыма едкий, и для тех, кто не нуждается в нем, наверно, неприятный. По легким медленно растекается холодок. Я жду, комната наполняется белым туманом, он понемногу сгущается, и мое отражение в зеркале мутнеет, словно я смотрюсь в покрытую рябью воду; я ожидаю с тревогой — а вдруг, как это произошло с другими лекарствами, вдруг порошок потеряет целебную силу, — я ожидаю, я хочу подстеречь то ни с чем не сравнимое мгновение, когда тиски, сжимающие мою грудь, наконец разомкнутся — о, сначала совсем немножко! — но и этого достаточно, чтобы ко мне возвратилась вера: теперь я спасен, я знаю, что процесс вызволения так же необратим, как и процесс захвата, пленения, я знаю, что самое трудное позади! С радостью чувствую, как мол бронхи медленно обретают прежнюю гибкость, хрипы становятся глуше, потом совсем исчезают, ко мне возвращается воздух, слава тебе господи! воздух, чей запах прекраснее аромата самых лучших духов, и мне кажется, что я возрождаюсь из небытия. Порошок сгорел до конца, но сохранил свою первоначальную форму, только конус стал теперь беловатым, и луна дружески подмигивает мне с бронзового блюдца, словно хочет сказать: «Не робей, будешь жить!» Как я ей благодарен за это! И с какой радостью глядел бы я на настоящую луну, в настоящем небе и вспоминал бы ее аллегорического двойника, маячившего передо мной во мгле болезни! Измученный, но освобожденный, я засыпаю, затуманенным взглядом провожая последние колечки спасительного дыма, которые плывут по комнате в поисках щели, словно добрые джинны из восточных сказок,
Я уже говорил, что обретенная вновь болезнь помогла мне вновь обрести маму, которая была теперь ко мне еще внимательнее, чем прежде. Даже отец и тот отказался от своих прежних привычек: приходя домой и видя еще из передней, что я лежу на его кровати, он теперь не чертыхается, не поминает бога и дьявола, не рычит без всякого ко мне сочувствия: «Прекратится это когда-нибудь или нет!» Он делает над собою усилие. Он больше не сердится на меня, его огорчает моя болезнь, он находит для меня приветливые слова. Эта перемена, должен признаться, доставляет мне удовольствие, я считаю ее следствием все того же моего замечательного чтения о капитуляции Верцингеторикса перед Цезарем, и я тоже, по примеру галльского вождя, готов сложить оружие, тем более что доброе отношение ко мне продолжается. Родители проводят у моей постели целые вечера, я не могу без волнения вспоминать об этом, я стосковался по такого рода общению в семейном кругу, я очень тянулся к душевному миру в семье, ибо детство мое было лишено не любви, а гармонии. И теперь мне кажется, что каким-то чудом она наконец наступила, — какой блаженный покой! И я благословляю эти удивительные вечера, благословляю даже свою отвратительную болезнь, потому что ведь это она все так славно устроила, благословляю даже подлое ночное похищение, без которого был бы невозможен этот мир и покой! Но я слишком рано ликую.
Когда у отца бывало хорошее настроение, он любил, как известно, устраивать спектакли с переодеванием. Как-то в последний день карнавала ему пришла в голову сама по себе прекрасная мысль накупить мне всяческих масок, а следом за ней мысль уже менее прекрасная — примерять их одну за другой и представать передо мной, что было уже чересчур, поочередно в каждом из этих диких обличий; это вызвало у меня новый приступ невыразимого ужаса, подобный тому, что я испытал когда-то в раннем детстве; вместо головы у отца появлялись кошмарные картонные физиономии, в дырках сверкали зрачки, из щели на месте рта вырывался незнакомый мне голос, искаженный маской, и эта фигура, выскочив из темных глубин коридора, судорожно дергалась и вихлялась, ибо отец вошел в раж (вы ведь знаете, когда он разойдется, его но удержишь), и произошла катастрофа. Я испустил дикий вопль, зарыдал и стал биться в конвульсиях, точно так как в младенчестве, когда отец с криком склонился над моей железной кроватью. Все это было нелепо, тем более что на отца я не могу за это сердиться. Он просто был полон жизненных сил, чего, к сожалению, нельзя было сказать обо мне.
Но нет худа без добра: этот горестный инцидент имел свои благие последствия — он ускорил мирные переговоры с семьдесят первым.
Моя реакция заставила родителей призадуматься. В чем причина подобных расстройств? Доктор Прлажи терялся в догадках. Уж не влияет ли на мое физиологическое состояние моральный фактор? Случай был из ряда вон выходящий, и это требовало пересмотреть решение о репрессивных мерах по отношению к бабушкам и пойти на некоторые уступки, в частности позволить им меня навестить. Дабы не ронять своего достоинства, можно позвать только Клару и Лгосиль, — позвать их с единственной целью вручить наконец пресловутое письмо, которое все еще не отослано и валяется на столе. Таков будет официальный мотив визита, допуск же бабушек к моей постели явится чем-то вроде бесплатного приложения.