Мой отец хочет, чтобы меня отчислили, но директор желает оставить меня как исключительного воспитанника.
Он показывает моему отцу предназначенную для меня комнату: угол в коридоре комнаты священников; но, вопреки мнению отца А., заинтересовавшегося мною, мой отец решает забрать меня и записать в фамильный коллеж.
*
Лето 1953 года, мать дарит мне полную Библию каноника Крампона: теперь я могу читать и перечитывать, когда и где пожелаю, невзирая на тяжесть тома, Бытие, Патриархов, Исход и т.д., читать и перечитывать рассказы о Сауле, его встрече с Аэндорской волшебницей. Я начинаю записывать небольшие добавления к слишком коротким отрывкам, в тетрадке, куда уже вношу восклицания наподобие «Me, те, adsum quifeci, in те convertite ferrum» из «Энеиды», песнь IX[264], пока мастурбирую на кровати в комнате, которую наша мать оборудует под самой крышей для моего брата и меня, или на природе, рядом с моим велосипедом - что известно об этом сопровождающим меня взрослым? Запретный плод, с девочкой я не столько желаю «мальчика», сколько томлюсь по добавочной пище (аппетит и «мальчик»: больше плоти и удовольствия в силу запрета, нежели с девочкой, нормальным желанием и рекомендованным плодом для продолжения рода), а также знанию.
Так я усугубляю симптомы болезни, которой Иегова поражает Саула[265] - избранника Божьего, отысканного и помазанного Самуилом, вечно виноватого, измученного, горячо любимого своим сыном, обреченного на самоубийство, на вывешивание своего обезглавленного тела на стене - и далее, в Деяниях апостолов, - что прибавить к Евангелиям, к этим столь хрупким текстам, к веренице свидетельств, от которых зависит сама наша жизнь? От себя я присочиняю к побиванию камнями св. Стефана и к рассказу о том юноше, что стережет одежду побивающих, другом Сауле, Павле, и его ослеплении в доме у въезда в Дамаск.
Тем же летом я читаю, на сей раз целиком, «Лилию долины»[266], как-то долгим днем, между острыми скалами под домом нашего двоюродного деда, напротив океана. И продолжаю читать вечером, пока рыболовецкие суда и военные корабли ходят передо мной взад и вперед: дверь в нижней части сада госпожи де Морсоф - для меня это дверь, отделяющая Эдем от праха, откуда Феликс и все мы извлечены Творцом и который попираем: прах, попирающий прах.
Одновременно с отрывками из «Мемориала Святой Елены»[267] я читаю целиком «Рабство и величие военной жизни»[268], что подарила мне в январе того же года тетка Дракониха. Это любимая книга моей матери: в главе «Трость» рассказ капитана Рено о побоище на Русском редуте, образ мертвого белокурого русского юноши, отчаяние отца - ничто так не отвращает от уже «обыденной» войны.
У меня есть «Созерцания»[269], и я читаю великие стихи, написанные после гибели Леопольдины[270]: «О чем подумали два всадника в лесу», «Veni vidi vici», «В Виллекье», «Mors», «Mugitusque bourn».
При чтении я пока еще не задумываюсь над тем, что мог бы написать сам, но когда случайно наталкиваюсь у Ронсара на нечто помимо уже знакомой «Миньоны», к примеру:
Мой Государь, быть Королем - не блажь...
из «Рассуждения о бедствиях нашего времени» или:
Хоть ваши несравненные черты... -
строку, которой начинается «Элегия к Марии Стюарт», идеал совершенства, во мне шевелится предчувствие: эти стихи написаны человеком с такими же сердцем и мозгом, как у меня.
В октябре 1953 года я уже в Сен-Шамоне, что в долине Жье, в Коллеже св. Марии, большом архитектурном ансамбле XIX века с шиферными крышами: высокая и массивная часовня 30-х годов по центру.
Широкий парадный двор перед главным фасадом, с куртинами. Несколько школьных дворов, спортивная площадка, посыпанная окалиной беговая дорожка, бассейн - все это на холме, возвышающемся над центром промышленного города с запахом тухлых яиц.
Нас две тысячи учеников, разделенных на младших, средних и старших.
Те ученики, что хотят увидеться в конце дня со священником, во время занятий пишут записочки, которые собирает один из нас, староста класса, и проверяет надзиратель на своей кафедре под часами, а затем тот же староста раскладывает записочки на этаже под дверьми священников.
Я быстро привязываюсь к ректору, отцу Сантенаку, уроженцу Пиренеев, который чувствует себя неловко на своем посту, но трудится с увлечением, добротой, уважением, в одиночестве: властвует он кротко, дети бесконечно его изумляют.
Полностью отвергая уроки гимнастики и любые игры с мячом, я много времени провожу в нужниках во внутреннем дворе, по крайней мере, до окончания занятий: там я могу сколько угодно читать, рисовать, нюхать и рассматривать экскременты тех, кто побывал здесь до меня, - какашки соответствуют форме ануса, - запятые дерьма и черви, извивающиеся на стенах, возбуждение мух, я гораздо лучше ощущаю собственное тело среди того, для чего оно и предназначено: секс - что если бы он стал вдруг публичным? - и смерть. Лучше уж засунуть нос в эту кучу, нежели подчиняться свисткам гимнаста в тренировочном костюме.
Я успеваю по французскому, латыни, древнегреческому, истории.
На занятиях, едва закончив свой перевод с иностранного на родной - уже такой сложный Тацит, но «саспенс» ускоряет развертывание синтаксической конструкции - или с родного на иностранный, я пускаю свою работу по партам, где товарищи ее списывают, и читаю, все чаще набрасывая на полях черновики писем к поэтам, романным героям, историческим персонажам, артистам.
Теперь много поэзии: особенно романтической, «Судьбы», «Античные и новые поэмы» Виньи, «Ночи» Мюссе, исторические биографии: «Мария Стюарт» Цвейга, которую я дарю матери на ее День.
«Грозовой перевал» я уже могу прочитать целиком, затем «Игрок», которого я беру в библиотеке матери, «Дитя» Валлеса, «Три повести» и «Саламбо» Флобера, «Евгения Гранде» и «Отец Горио» Бальзака, «Атала», «Натчез», «Последние абенсеражи» и «Замогильные записки» Шатобриана, «Мечтания» Руссо, «Задиг» и «Кандид» Вольтера, «Персидские письма» Монтескье, затем я принимаюсь за «Тысячу и одну ночь», где вижу не только яркие, жестокие, морские, любовные, ночные сцены, но и форму, прихотливость рассказов, вставляемых один в другой, потерю смысла: форма, в которой я вижу сюжетную перипетию, самостоятельное чудо.
Летом 1953 года свержение Моссадыка[271], премьер-министра Ирана, мы видим его в «Пари матч», униженного старика в пижаме, проживающего под надзором в клинике. Моя мать восхищается этим сыном каджарской принцессы, который учится в начале века во Франции, а в 1951 году национализирует иранскую нефть, принадлежавшую тогда Англии.
Моя мать не любит шаха, хотя и сочувствует шахине Сорейе[272], такой красивой, но из-за бездетности обреченной на развод.
Она считает Иран, древнюю Персию Ксеркса - врага Афин и Александра - и «Тысячи и одной ночи» одной из главных империй, чьи природные богаства принадлежат ей по историческому праву. Поддержка, оказываемая Моссадыку коммунистами, не уменьшает восхищения матери.
*
Я вступаю в Общество св. Викентия де Поля[273]. Основанное в 1833 году в Париже Фредериком Озанамом[274] соратником Ламенне[275] чье «Слово верующего» я тогда читаю, это «общество» состоит из мирян, которые, наряду со своей основной профессией, обязуются регулярно навещать бедных, одиноких, отверженных, помогать им выживать, просто жить.
В коллеже есть одна группа, куда входят ученики и взрослые.
Так, дважды в неделю я навещаю с товарищами забытых стариков и людей помоложе, вдов без пенсии, приживалок, презираемых окружающими.
Одна вдова с красивыми волосами питается впроголодь, не в силах работать из-за артроза в бедре, и живет в лачуге над рукавом реки с замусоренным течением: мы приносим ей риса, макарон, кофе, купленных на свои же карманные деньги и членские взносы старших, и убираем дом.
Так как я полон энтузиазма, она готовит кофе, ставит его на клеенку на своем единственном столе и накрывает своей увядшей ладонью мою.
Крыса, поднявшаяся от реки, запрыгивает в окно на приоткрытый ящик для угля и падает в перекатывающиеся овальные брикеты.
Я задумываюсь, развлечь ли вдову еще немного или лучше остановиться, чтобы не обидеть, она видит мою растерянность и кладет мою руку обратно на липкий стол. Я пью кофе и рассказываю ей о короле Лире, Эдгаре, шуте, поедающем дохлых крыс.
Другое жилище: мрачная, зловонная конура наверху высокого лестничного пролета, переполненная детьми в грязном белье. Черствая и почти немая старуха с порога вырывает у нас из рук пакеты риса и сахара, а другой рукой швыряет нам в живот свою швабру и половую щетку: необходимо убирать каждую неделю. Эта старуха так сильно зализывает волосы на черепе, что мне они кажутся не волосами, а другой субстанцией, какой-то навозной карамелью, отчего меня рвет на выходе, так как я воображаю, что должен это съесть.