Даже и сблизившись с Коляней вновь, Леночка не была уверена, что нашла в жизни что нужно: обжегшаяся с муженьком однажды, Лена вела поиск.
Высот бытовой мудрости многие женщины достигали, побывав замужем раза два-три, но Леночке для урока, кажется, хватило и одного. Кое-что уяснилось. Мужчины, утомлявшие ее своим однообразием, если не глупостью, никак не хотели верить, что молодая женщина может выбирать и колебаться, тем паче думать: они полагали, что все это отрывки из кинофильмов и главы из романов, на деле же, мол, основное, что решало и решает, конечно же, у мужчины в штанах или же на худой конец и в кармане этих же штанов, то есть деньги, остальное же, мол, болтовня — именно что отрывки из фильмов и главы из романов. Леночку это бесило, тем сильнее, что ведь и впрямь опалила надкрылья возле первой же свечки. Как бы в пику им всем вела она теперь свой женский поиск: обдумывала не спеша и не спешила, додумывая. Оформился и портрет: умненькая, хладнокровная, вспыхивающая когда надо блондиночка, притом что и поплакать умеет, и за себя постоять тоже умеет.
Предельно выматываясь, Лена ежедневно тряслась и пылила из НИИ — в детский сад, из детского сада — домой, а из дома — в тот конец города, где психушка и больной отец. И лишь когда отец подлечился и из больницы вышел, она решила, что надо бы, пожалуй, немного расслабиться и обдумать сложившееся без суеты: она взяла отпуск и укатила с сынишкой в Евпаторию.
Коляня же в эти дни своей жизни много удивлялся: удивляли люди и удивило, в частности, что Лена его любит, а замуж за него не рвется. Он было захотел с ней в Евпаторию, однако она не велела.
— Нет, — Лена так и сказала. — Поеду и побуду одна. Мне надо мозгами пораскинуть.
— Насчет меня? — Коляня спросил, думал, что с иронией.
— И насчет тебя тоже.
— Разводиться с мужем не собираешься?
Ответила Лена с нажимом:
— Ясначала подумаю — потом разведусь, а не наоборот. Ладно?
Старик клеймил — то взлетая, то падая на незатухающей волне гнева, он напал на любовь к собакам. Собак, мол, любить годится, но не годится подменять ею любовь к людям. Начитавшийся брошюр, старик в меру интеллектуальничал: любовь, мол, без направленности на людей старается раствориться, пропасть или же изойти в видимости — сия тайна из самых великих. Любовь же к собакам и есть, конечно, видимость любви.
«Вы должны любить окружающих вас, — ярился и покрикивал знахарь. — Сослуживца и соседа полюбите-ка с их говном! Любовь к собачкам растлевает вас, и не смейте любить пса, если не любите соседа. Собачки — не любовь, а видимость, клапан, который пожирает вашу любовь, взрасти ей не давая! — Если мысль его сбивалась, он тем более орал и хрипел, хотя бы уже ором и хрипом расчищая и как бы обеспечивая себе особое, ознобистое место в душе слушающего. — …Стало быть, уже человек?! Э, нет. Вы не люди. Вы подонки. Вы слишком спорчены, и потому вам хочется пусть дешевенького, но сладенького, вам еще любить и любить, пока станете людьми!» Лампа, освещавшая комнату, сегодня почему-то мигала, но, заново возникая из темноты, лица якушкинцев оставались недвижны. Не были они похожи на слушающих и не были похожи на больных, врачу внимающих. Сидевшие вкруговую, были они, если уж сравнивать, похожи на степных сусликов, выставившихся завороженно из своих норок, кто нацело, кто вполовину, — на тихих и робких степных зверьков, вытянувших мордочки и вбирающих чуткое постоянство или же переменчивость в посвисте ветра. Убогими Коляня называл их лишь условно, тут можно было углядеть куда большее.
А если вам негде сегодня ночевать, едемте ко мне — фраза была как фраза, спокойная и из заготовленных заранее. Коляня, прокручивая, мысленно повторял ее до тех пор, пока она не стала в слове деревянной, внезапно отвердев, как отвердел под его задом стул после мягкого, но пятичасового сидения. Лампа мигала, и эти люди на стульях, исчезая в краткий перемиг, появлялись вновь — суслики, вникавшие в ветер. Коляня прикидывал: тот задержится, а эта встанет первой, однако же самым первым, быстрым и близким к локтю окажется Коляня, как только начнутся проводы старика к поздней электричке… Ждать — не более получаса. Языком уже заплетающийся, знахарь оставил собачек в покое и под занавес конспективно повторял для новичков (попросили!) правила профилактики. С ночи (заблаговременно — не забывайте) обычный и доступный зубной порошок заливается обычной водой-водицей-водичкой. Подогрев на огне несильный, только чтобы улетучить легкие парфюмерные примеси, после чего вода-водица-водичка сливается — остается же сметанообразная масса. Этой-то сметаны две столовые ложки поутру натощак. Это и есть кальций в чистом виде. Убивать кислотность!.. Старайтесь, чтобы в пище было поменьше дрожжевого. С той же целью с утра и до вечера пьется слабый настой зверобоя. Люди пьют чай — пейте зверобой. Человечество пошло не по тому пути. Лук и чеснок, конечно, уже не травы: от общения с людьми и ухода приобрели сладкость…
Коляня вскочил — и теперь протискивался к нему:
— Сергей Степанович, если вам негде сегодня ночевать, едемте ко мне.
И под руку, под локоток, покрепче:
— Сергей Степанович…
И перебивая других, тесня и оттесняя:
— Сергей Степанович. Прошу вас… Очень…
Однако не повезло Коляне — старик ехал в ночь врачевать.
* * *
Один на один с больным в светлой, отведенной для умирания комнате Якушкин втирал больному энергетическую мазь. Умирающий лежал лишь в трусах; высохший, он постанывал и вяло скулил, что все у него болит и что жизнь ему надоела. Стриженая голова подергивалась, а острый подбородок как бы взлетал при каждом продольном движении рук Якушкина; втирая, старик мощно работал ладонями, как заправский дорогой массажист. У больного был рак желудка, притом рак объявленный, и в понятной панике жена, отыскав, привела ему этого старикана.
Осунувшаяся и в темном, жена была из тех женщин, что хирургов боятся. Сам же больной, ей поначалу доверявший, с укором теперь стонал, что зря он, обреченный, жену свою послушал и от операции отказался: так или не так, а все же врачи — это врачи и все же живут оперированные хоть сколько-то. Есть ему Якушкин запретил совсем и пить, кажется, тоже. Шел четвертый день врачевания. Больной умирал и знал это — он высох, и он не хотел жить. В процессе втирания он перешел со стонов на душераздирающие крики, Якушкин же сказал — на, отвлекись! — и, подчиняясь, бедный жевал полувысохшую сметану из зубного порошка, вязкую и пресную; слюна из его рта, давно не жевавшего, шла стаканами; белая пена пузырями росла на губах. Ослабевшей и усохшей, как у подростка, ручонкой бедняга размазывал пенные пузыри по лицу, а жена его, хозяйка жилья, в это время гнала из квартиры Коляню, который вдруг пришел к ним и втиснулся будто бы по делу.
Изгоняемый, пытаясь не столько упрочить, сколько хотя бы объяснить свое здесь появление, Коляня позвал: «Не помочь ли вам чем, Сергей Степанович?» Но тот, не оглянувшись, рявкнул: «Кто еще здесь?.. Уйди!» — и на секунду не отрывающийся знахарь массировал, втирал в умирающего мазь и в параллель бубнил ему, распаляясь все больше, про любовь к людям и про совесть.
Возможно, что именно белый халат, который Коляня позаимствовал у своих знакомцев-онкологов, проникновению в квартиру не помог, а помешал. Хозяйка панически боялась, что знахарю будут противодействовать и что хитрецы врачи так или иначе объявятся и придут взять свое. Она считала, что врачи оперировать (втайне!) вовсе не отказались. Коляня уверял и божился, что он — не хирург и что он только и побудет возле больного «одну-единую минуту», а запуганная и заторможенная женщина ревностно косилась на белый его халат и на портфельчик, она кивала: «Да… Да…» — руками же выталкивала Коляню, не сомневаясь, что скальпель у него именно в портфельчике спрятан и наготове. Коляня топтался и затягивал время у дверей как мог. Через пространство прихожей, а также через дверь той комнаты он слышал голос уже взорлившего и разъярившегося знахаря: «Ну ты, червь, — давай жуй, что даю! Не умрешь, пока я здесь… не умрешь, не пугайся!» — и тут же голос старика знакомо мягчел, падая до почти ласкового заигрывания: «Давай, милый, давай вспомним разок, что ты сделал доброго в жизни…» Но хозяйка, продолжая выталкивать, уже выставила Коляню за дверь. И заперлась. Он только и успел услышать, как умирающий залился слезами и захныкал, и не потому, что перенесся в свои добрые дела, а потому, что перенесся в те светлые, в те благословенные дни, когда был он живым, когда был он с желудком, с едой, с выпивкой и со всем прочим.
В другой день из комнаты доносились мягкие, уже по-иному уговаривающие слова Якушкина, старик нудил — подумай, мол, стоит ли тебе, червяку, жить и чем же ты, как человек, такое строгое право жить обрел и заслужил?.. «Ничем не заслужил!.. Я и жить-то не хочу, гад такой!» — с воплем и стоном выплеснулась в ответ злость умирающего, а Якушкин и дальше как ни в чем не бывало нудил и заговаривал болезнь, все не отставал, мучая, и все нашептывал, шаман деревенский. Коляню же вновь выставили за дверь.