Смена лица: был он умирающий, а затем лежачий больной, а затем больной сидячий и вяло жующий. Он обрастал плотью, и мало-помалу оказалось, что ему сорок три года и что он мастер в ателье, где чинились стиральные машины; низкорослый мастеришка, недобрый, сквернословящий каждую минуту и мнительный — выяснился человек. Выяснилось, что он живой. Коляня диву давался, какие такие крупицы добра выискивал в этом маленьком, злобненьком человечке Якушкин. Впрочем, Коляня мог быть необъективен. «Не сумею спустить тебя с лестницы — ослабел я, — сообщил Коляне мастер по стиральным машинам, — но молотком по кумполу я тебе врежу». — «За что?» — «А ни за что. Не ходи к нам!» Скрывая свой интерес и извиваясь, Коляня ответил, что пришел он не из прихоти и что ожидает здесь Якушкина: витиевато он намекнул, что тоже болен (болезнью большого города — одиночеством) и что еще неизвестно, кому Сергей Степанович теперь нужнее. Низкорослый и озлобленный мастер до конца его болтовню не дослушал. Мастеришка по стиральным машинам, кое-как доковыляв, порылся в кладовке, вынул молоток — и показал Коляне. Коляня резво ушел, тем и кончилось. И более Коляня не видел исцеленного вплоть до его отъезда: как и обычно, Якушкин отправил выздоровевшего вон из города.
Тот уехал в Западную Сибирь — с ним уезжала жена. Коляня, прибежав, увидел их на перроне: низкорослый мастер стоял на своих ногах, худой, с каплей оставшейся в лице желтизны; Якушкин стоял с ним рядом и бубнил последние напутствия. Коляня тоже постоял рядом. Отъезжающие сделали вид, что Коляню не узнали. Накрапывало.
С вокзала Якушкин и Коляня поехали к Кузовкину, где знахаря ждали. Там было человек десять, был уже и чай.
С вокзала же Якушкин, не прерываясь, продолжал бубнить об асфальте, который людей душит, взращивая в них бездуховность. В метро он не замолкал до неприличия, а к минуте, когда они появились у Кузовкина, старик уже в слове разбух и, разговорившись, вырос до своей излюбленной притчи о старом человеке, который окликает племя, идущее к пропасти. Притча была прозрачненькая: я, мол, самоучка и мало знаю, я только напоминаю, я только окликаю вас.
Якушкин особенно нажимал на скромное это словцо, уверяя слушающих, будто бы из какой-то книги, из потрепанной именно, вычитал он о том, как в седой древности некое племя шло наугад, если не напролом, шло через поле — к обрыву; притом что племя не только не знало, но и не очень хотело знать, что идет к гибели. Возможно, что отчасти он и правда вычитал, отчасти же приспособил. Люди шли быстро, люди всегда идут быстро, — нажимно пояснял Якушкин, рукой показывая, что крутизна и что обрыв появятся у людей на пути внезапно, обрывы, мол, всегда появляются внезапно, после чего, тесня друг друга и обезумев, как обезумевает стадо, люди посыплются с обрыва вниз, не успев среди сгущающихся сумерек (были, оказывается, еще и сумерки) ни заметить обрыва, ни вовремя остановиться. В первых и во вторых рядах размахивая копьями, а с женами, с детьми и с поклажей в тылу, племя шло все быстрее, и сказать им: развернитесь, мол!.. — было невозможно и даже немыслимо, ибо, спешащие и ходкие, не стали бы, конечно, они слушать. И тогда, желая быть с ними и как-никак спасти, некий старый человечек стал их окликать — не был он ни умен, ни образован, не знал тем более того, какими словами развернуть людей и как им объяснить. Старый человечек лишь спрашивал робко: «Братья, а вы не забыли, что надо любить друг друга?» — или еще проще, именно что с нехитрым смыслом: «Братья. А вы не забыли взять в дорогу еды? Хлеба-то взяли?» — «Пшел вон!» — они покрикивали, совершенно справедливо считая его необразованным и не слишком умным, но тут-то, пожалуй, и ум был какой-никакой: поскольку приходилось хотя бы прикрикнуть на старика и цыкнуть, хотя бы на миг малый, оглянувшись, повернуть шею, люди несколько отклонялись и вот уже отклонились, хотя на волос, от своего пути. Тем более что он, конечно, подбегал к ним снова: «Гляньте, братья, красивый какой закат! Ведь чудо…» — «Идиот!» — они кричали со смехом ли, с гневом, а пожалуй, и с перекошенными подчас лицами, однако вновь на него оглядываясь и вновь хоть на волос отклоняясь. Старый человечек, прогоняемый, может быть и робея, но опять и опять подбегал к людям и окликал, — в итоге же люди совершили плавный изгиб, такую вычертили в пути лебединую кривую, что счастливо миновали и обрыв, и погибель. Конечно, люди не все и не всё поняли. Они опять куда-то спешили. Они считали, что они все время шли прямо. «Видишь, старый болван, никакого тут обрыва — и зря ты нас пугал!» — так они ему сказали и еще посмеялись над ним, пусть слегка. Но и он, свое честно сделавший, посмеялся… Тут Якушкин принимался старчески, не слишком красиво хихикать: это я, мол, заботился и забочусь о племени больных и уже ведь отвлек вас хоть на волосок от болезней — я, мол, окликаю вас!
Отсмеявшись, знахарь распалялся. Вдруг тыкал пальцем, что вот, к примеру, она, да-да, Шевелинова нарушает режим, а, к примеру, Дериглотов, с таким трудом исцеленный, срывается и ведь, негодяй, пьет, и ведь никак не может долечиться и уехать из большого города. Все они сидели присмирев, и помянутый Дериглотов, у стены стоя, гонял желваки, не школьник же он, чтобы его шпыняли, — а на них-то и были похожи сейчас, на школьников с домашним заданием. Обнаруживалось, что Якушкин на них уже и орет, себе же, робко окликающему, противореча. Знахарь не хотел понимать, что все они живые люди и что человек живой и впрямь на месте не стоит, куда-то всегда спеша. Так или не так, но жизнь брала свое, и помимо зубного порошка и режима были же заботы, служба, дети, обязательные дела, наконец, и к ночи усталость. «…Нарушаете режим! Забылись! — орал старик. — Забылись, а ведь вы больше меня знать должны, больше и лучше. Я — старый, больной, необразованный, но вы-то умные!..» Именно проблески — среди обычной его словесной свалки. А к концу шестого часа и голос начинал сдавать, выдыхаясь и иссякая до тишины. Уже еле бубнивший, он все повторялся и непременно сворачивал на одно: человек, мол, не живущий гонкой за благами, никогда не заболеет тяжелой болезнью.
Слушать и раньше, невыдохшегося, было непросто: лишь с многократностью и после длительного привыкания фразы его слышались как фразы и притча выглядела притчей. Сбивался он беспрестанно. Затянув о людях, идущих к обрыву, он сбился, как водится, на галиматью о нейтрино, высоко вознес совесть клетки, но не совесть ее ядра — и вдруг осекся, хмыкнул, после чего заговорил, уж и вовсе в своих запасниках потерявшись и блуждая. Вдруг и заново уловивший нить притчи, он вел рассказ, но внезапно спросил и ждал (как ждут от детей ответ на загадку): «А там, за обрывом, — что? ну? — а там-то, за обрывом, она самая: смерть!» — и, высветлив полубезумно глаза, указывал пальцем вниз, в землю, где завтра же люди спешащего племени будут телом своим кое-кого кормить. Ровный ход притчи восстанавливался, но вскоре, конечно же, вновь следовал сбой.
Присутствовавшие впервые — не понимали.
Прихваченные своей заботой, они (те, что впервые), сумбура не осилив, разглядывали сидящих вокруг, потом скучно разглядывали стены, потом разглядывали потолок, так как пришли они, конечно, не слушать, а спросить. Они пришли пооткровенничать или же именно с заботой, как вылечить жену, брата, родича. Томясь, они, терпеливцы, ожидали конца болтовни, чтобы, пусть в конце, навести к знахарю мост и о лечении сговориться. Слушая про нейтрино, они изнемогали.
К шестому часу один из них, из новеньких, встал и ушел, едва не свихнувшись; он решил, что родич, пожалуй, пусть останется без лечения и помрет, пусть и жена, бедная, тоже помрет и пусть вообще все помрут, но слушать он больше не может: это же пытка. Он ушел, пошатываясь. Он самую чуть не дождался. Ушел, а через десять, что ли, минут голос Якушкина стал слабеть и выдыхаться, сходя на нет в неразличимом уже бубненье.
* * *
— А если вам, Сергей Степанович, негде сегодня ночевать, едемте ко мне.
На этот раз Коляня заполучил его, — и вот Коляня вел, придерживая Якушкина за плечо, а выговорившийся знахарь совсем обессилел, и, когда в сумерках оба, сойдя случайно с асфальта, ступили на нестриженый газон, старик еле переставлял ноги и спотыкался о всякую былинку. Особого внимания горничной не привлекая, Коляня провел Якушкина в свой номер.
Коляня постелил, уступив ему кровать, — сам же устроился на полу. «А знаете, Сергей Степанович, мы ведь с вашей дочерью дружны». — «Ну и ладно», — был грубый сонный ответ. Огонь настольной лампы Коляня сделал совсем малым. Выдохшийся старик уснул, а Коляня не спал от счастливого и долгожданного волнения — гений был наконец здесь, у него, гений поел и спал сейчас на его кровати… Коляня закурил. Старик во сне постанывал. Старик стискивал кулаки и бормотал. Покуривая, Коляня приготовил ему наутро навар трав, что входило в обязанности дающего ночлег и кров. Коляне, можно сказать, повезло: к Кузовкиным, точнее к Люсе, приехала мать, места у них было мало, и теперь кто-то другой из своих, незаметно и неназойливо присматривая, должен был старика опекать, кормить, варить супцы и прочее, если старик, иссякнув, оказывался без сил. Коляню своим сочли впервые.