Николай Николаевич снова закрыл глаза, но слышал абсолютно все. Голова девушки, беломраморного ангела, мерно и глухо стукалась об угол шкафа красного дерева. Осип Давыдович урчал, и что-то все время сладко чавкало.
Через полчаса все, уже умытые и одетые, сидели за круглым, тоже из красного дерева столиком, пили венгерский «Токай», болтали, смотрели на готовые картины (ту злополучную, едва начатую Николай Николаевич успел спрятать, пока гости освежали себя душем в маленькой туалетной комнатке) и снова пили. И хотя голова Николая Николаевича кружилась после волнующего и свежего, столь дерзко и наглядно продемонстрированного нового способа умножения и усиления великой силы вдохновения, так Пчелкин и не посмел обратиться к Полине. Не решился попросить девушку – беломраморного херувима, чтобы ударила она и его, пусть просто тупым ножичком для хлеба или же чайной ложечкой, которой эта наивная и мудрая, небесная и земная посланница Олимпа во время разговора мелодично помешивала сахар в своей чашечке.
«Какое простое движение, но какая при этом в нем музыка и гармония», – думал Николай Иванович благоговейно.
Зато на следующее утро с Марией Игнатьевной, своей домработницей, Николай Николаевич церемониться не стал. Он взвыл дикой собакой динго, едва лишь спозаранку его привычно освежили мокрой тряпкой по шеям. Член-корреспондент Академии художеств Пчелкин зарычал, как накануне сам критик-искусствовед Иванов-Петренко, и, опрокинув мольберт со столиком, повалил самостоятельную, сильную женщину на только что ею же тщательно пропылесосенный ковер. Сам взгромоздился сверху и пачкал ковровые узоры, пачкал, не останавливаясь, пока три раза подряд сладостно с разницей в пять или семь минут не промычал:
– А-а-а-а...
Но вот когда, все снова вычистив, Мария Игнатьевна ушла, вместо обычной грубой брани на прощание: «засранец, остолоп, холуй» лишь тихо и нежно поцеловав Николая Николаевича в лоб, новое невиданное вдохновение, которого Пчелкин так ждал, на которое так надеялся, не посетило его. Вулканической силы вспышка не вызвала цепной реакции себе подобных. Сердце художника, вокруг которого ореолом носились молекулярные частицы неутоленного тщеславия, билось напрасно и бесплодно. Инертный и опустошенный, он просидел недвижно перед холодным белым холстом до самых замоскворецких сумерек.
Я обратил внимание Дольманса на трудности предприятия, но его ничто не испугало.
П. И. Чайковский
Молодой художник Владимир Машков не знал, кого ему больше опасаться. Полины – не по-русски красивой дочери музыковеда и автора энциклопедических статей о передвижниках Винокурова. Или же Люси Лебедевой – подающего большие надежды литературного критика и редактора издательства «Искусство». Последняя не была красавицей, но каштановые вьющиеся локоны, правильные черты лица, чуточку бледноватая кожа, энергичный подбородок, большие с прозеленью глаза, смотревшие настороженно и вызывающе, делали ее интересной.
От этого интереса Владимир частенько просыпался среди ночи и думал. Но не о том, о чем должен был бы молодой, еще только формирующийся мастер. Лисьи, в крапинку глаза Полины Винокуровой могли привидеться ему в кромешной темноте комнаты или выставленная как напоказ белая мочка уха с броскими сережками Людмилы Лебедевой. После таких ночных наваждений Владимир вставал вялый и расслабленный. Неровный и сбивчивый сон не способствовал рабочему настрою, и Машков мог в такие дни долго и бесцельно бродить по комнате в длинных черных трусах, не зная, как сбросить с себя навязчивые образы наготы.
Выручал Владимира сосед по квартире Никита Ильин. Храбрый солдат, ставший инвалидом после тяжелого фронтового ранения, он не работал, жил на небольшую пенсию и был всегда рядом. Стоило только Никите в рабочие часы утра заслышать за стеной бессмысленные вздохи и бесцельный скрип половиц, как он сразу же спешил на выручку попавшему в беду Машкову.
Два звонких удара, один в глаз, а другой в ухо, немедленно приводили художника в чувство. Наполняли его голову ясным и окрыляющим смыслом нового трудового дня. Машков быстро доставал стаканы. Разливал по сто и похмелялся вместе со строгим соседом.
Выпив, Никита по доброй фронтовой привычке никогда не закусывал. Он вставал и долго, заинтересованно, с пониманием рассматривал полотно в углу комнаты на мольберте. Он глядел на новую картину, рождавшуюся, как всегда трудно, в исканиях и борьбе, и если старого солдата по-настоящему задевала работа, сделанная живописцем за предыдущий день (видимый ее прогресс), он обязательно поворачивался к Владимиру, чтобы добавить. Очень хорошо у Никиты выходили короткие и прямые удары в зубы. Крупные, как волжская галька, костяшки его кулака за один раз разбивали губу и десну. Гарантируя художнику долгую и мучительно сосущую боль. Награждая тем самым исконным, нутряным и телесным горением и жжением, которое одни лишь великие мастера нашего прошлого и настоящего, Крамской, Поленов и Вучетич, умели гениально превращать в высокий, идейный жар подлинного искусства.
Сможет ли Владимир Машков сделать то же самое – покажет время. Простой же солдат Никита Ильин по-хорошему верил в талант Владимира и потому, выполнив свой долг, наставив и направив, сейчас же уходил, чтобы уже ничего не могло помешать вдохновенной самореализации художественного дара его соседа.
Уходил сам и уводил с собой дочку-подростка. Звали ее необычно и торжественно – Угря. Очевидно, это была часть какого-то длинного имени, из тех, что сами собой рождаются в дни великих побед и свершений: может быть, совсем простого – Украина, а может быть, и очень сложного, и даже составного: Убей Гадюку – Растопчи Ее. Дочь полка, которую после госпиталя и демобилизации Никита взял с собой и привез в столицу, никогда не входила в комнату-мастерскую Владимира Машкова. Но все то время, покуда ее отец, Никита, выполнял свой долг, девочка стояла не дыша за приоткрытой дверью, и жадно наблюдала за происходящим. И очень часто сквозь розовую пелену в глазах Владимир видел в узкой черной щелочке огромный круглый глаз ребенка и слышал сквозь гул в ушах, как быстро и громко бьется маленькое сердце в тесной детской груди.
Владимир знал, что девочка тоже боится. Но не тех соблазнов, которые судьба, словно испытывая на прочность, упорно посылает ему, советскому художнику Владимиру Машкову. Девочка-подросток боится, что рано или поздно сама станет великим и страшным соблазном, который погубит много, очень много прекрасных и творческих душ – поэтов, художников и музыкантов. Еще совсем маленькая, но уже очень сознательная, она дрожит и пугается в ожидании того ответственного момента, когда отец, Никита, освободится, и все свои силы солдата и труженика направит на ее воспитание. Глубоко и последовательно впитавший народные идеи Макаренко и Циолковского, он уведет девочку в глухую темноту квартиры, и очень скоро зазвучат в ней вольные как море и неуемные как волны звуки оркестра народных инструментов или симфонического концерта.
Художник Владимир Машков очень любил работать под радиотрансляции из Большого зала консерватории или Колонного зала Дома союзов. Лучшие его картины «На перекатах» и «Неукротимый нерест» вдохновила безбрежная как океан народных чувств музыка композиторов «Могучей кучки» Милия Алексеевича Балакирева и Цезаря Антоновича Кюи. Надеялся на нее Владимир и сейчас.
Как и все его товарищи, художник Машков рисовал рыбу. Великий символ нашего, нового времени. Образ обтекаемого и не бросающего слов на ветер борца, кровь которого всегда так холодна или же так горяча, как этого требуют текущий момент и политическая обстановка. Стайные рыбы, рыбы-коллективисты, рыбы-колхозники – сардины, сельдь и кильки, – неустрашимые, могучие стальные потоки в черных морских глубинах особенно удавались художнику Машкову. Тем удивительнее недавно случившаяся с ним неприятность. Закупочная комиссия отказалась приобрести у художника только что законченную работу «Стремительный косяк кефали».
– Недостаточная проработка деталей, – заявил во всеуслышание председатель комиссии искусствовед Семен Семенович Винокуров. Человек с таким апломбом и авторитетом, что никто и никогда не смел ему возражать, кроме, конечно, дочери Полины. Но она, из-за того что Владимир избегал ее, не принимал сомнительных намеков и предложений, была не на его стороне.
Машков поставил непроданную картину на мольберт и стал думать о деталях. Однако, несмотря на путеводный ясный звон в голове после назначенных на совесть и от души ударов Никиты Ильина, вдохновение не приходило. Стыдно было Владимиру. Солнце заливало пол. Капели звонко барабанили о ржавую жесть подоконника. В водосточных трубах громыхал падающий лед. Трудиться бы и трудиться, забыв обо всем, но ничего не выходило. Все мысли были лишь об острых и изящных ноготках Люси Лебедевой, выкрашенных красным броским лаком. Владимир видел их всего лишь один раз, сквозь зеленые сетчатые перчатки, на вечере, посвященном юбилею художника-передвижника Ивана Ивановича Шишкина, три месяца тому назад, но так они ему запомнились, что до сих пор не давали нормально жить и работать. В отчаянии Машков уже хотел достать из буфета открытую сегодня утром бутылку водки и допить, но тут в прихожей неожиданно раздался звонок.